Так случилось, что в 1971 году Дангулов сманил меня к
себе - в журнал "Советская литература" (на иностранных языках) -
в качестве его первого
заместителя и ответственного редактора французского издания
("Произведения и
мнения"). По неопытности я совсем не подумал о
судьбе его тогдашнего
единственного заместителя Афанасьева Бориса Мануиловича. Может
быть, потому,
что тот оставался работать в старом здании, на ул.Добролюбова. Я
же воцарился в
хоромах на Шевченковской набережной и вскоре исполнял
обязанности главного
редактора (во время отпуска Дангулова), что и определило
ревнивое ко мне
отношение Афанасьева.
Он за моей спиной "информировал" коллектив, что меня не
утвердили первым замом,
оставив просто ответ.редактором французского издания.
Впоследствии оказалось,
что это правда, хотя мне никто ничего не говорил (о том, что я не
был утвержден
первым замом я узнал только через год во время обмена
партбилетов! - такие были
нравы). Зарплата осталась та же, но отношение ко мне
Дангулова заметно
изменилось...
Итак, удачно поинтриговав и сохранив свою позицию
второго лица, Борис
Мануилович подобрел ко мне. Приходил поболтать, учил готовить
растворимое кофе
так, чтобы оно было с "каймаком",
рассказывал всякие байки.
Например,- как он выбрался из Берлина в 1941 году. Он находился
там нелегально.
Узнав о начале войны рано утром 22 июня, Афанасьев немедленно
покинул место
своего обитания, чтобы больше туда не возвращаться.
Прошел мимо нашего
посольства, увидел, что оно уже оцеплено, заблокировано.
Что делать? Поняв, что все равно деваться некуда, направился
прямо к воротам
посольства, кинул через плечо по-немецки "Надо!" и...
беспрепятственно прошел.
Наши встретили его восторженными объятиями, но минут через пять
смекнули, что
можно воспользоваться необычной ситуацией и попросили его
еще раз выйти в
город, уладить какое-то срочное дело и, пока не сменили караул,
вернуться. Что
он и проделал с тем же невозмутимым спокойствием пройдя через
оцепление туда и
обратно. Потом уж вместе со всем составом дипломатического
корпуса через
Константинополь был репатриирован...
Как-то раз, когда я завел речь о Бормане, он небрежно
бросил: "Он умер в
Костроме..." Подробностей из него вытянуть не удалось, но
было похоже на то,что
Борман попал в наши руки и из него тайно выдаивали все,что он
знал (не отсюда
ли фантастическая версия, что он еще при Гитлере
работал на нас?)
Борис Мануилович Афанасьев был сибарит, холостяк, в редакции
прохлаждался,
ничего не читал, не редактировал и не был способен
составить даже деловую
записку - обычно кому-нибудь поручал или диктовал старой,
весьма грамотной
машинистке (вообще ничего не писал от руки - не любил
оставлять следов).
Особой страстью его была обувь. Он частенько гонял машину по
разным магазинам,
придирчиво и со знанием дела выбирал туфли и опять
являлся на работу в
сверкающей обновке. Умер он в одиночестве. Сколько пар обуви
осталось после
него?..
Но, оказывается, осталось еще кое-что.
Звонит мне как-то Егор Герасимов, мой сосед и друг, бывший
сослуживец: "Читал
ли ты сегодняшнюю "Литгазету"? И зачитывает
строки из статьи А. Ваксберга
"Немой заговорил"( "ЛГ" от 8 июня 1994):
"Судоплатов впервые называет имена непосредственных
убийц знаменитого
перебежчика Игнатия Рейса (Порецкого)... стрелял вовсе не
несчастный С.Я.Эфрон,
а офицер Лубянки, болгарин Борис Афанасьев, а также брат его
жены...Афанасьева
(его настоящее имя Атанасов) знали многие: еще в
семидесятые годы Борис
Мануилович... работал заместителем главного
редактора..." и т.д.
А через несколько лет в "Российской газете" от 10
апреля 1998 года в статье
Н.Паклина и В.Печерского "Шпионская война без
перемирий" натыкаюсь на следующие
строки:
"В марте 1936 года Троцким всерьез занялась советская
разведка. В троцкистский
центр в Париже, который возглавлял сын Троцкого Лев
Седов, был внедрен
советский разведчик, болгарин по национальности, Б.М.Афанасьев.
С 1936 по 1938
год он вместе со своим помощником основательно опустошил
архивный фонд
Троцкого...В похищенных архивах оказались списки и адреса лиц из
троцкистского
подполья. Лучшего подарка для Сталина было и не
придумать"... Вот так: живешь и
не знаешь, кто с тобой рядом...
И только теперь один эпизод у меня связался с его
именем. Я надумал
опубликовать переводы на французский язык 11
стихотворений Пушкина,
осуществленные Мариной Цветаевой. Ариадна Сергеевна согласилась
- передала мне
через кого-то тексты (к сожалению, я так и не увиделся с нею -
лишь по телефону
разговаривал). Но Дангулов вместо того, чтобы похвалить меня,
набычился: "Зачем
вам Цветаева? Это одиозная фигура. К тому же сейчас не
рекомендуется
возвращаться к репрессированным..." Я страшно удивился и
сумел его разубедить
("не одиозная и репрессированной не была!"),
тогда он ткнул в "1937" год,
упоминаемый мной во врезке: "А это зачем?" "А
это столетие гибели Пушкина!
Цветаева перевела к юбилею!" Дангулов нахмурился:
"Так и пишите. Но год
указывать необязательно." На том и порешили. Но все-таки он
сократил подборку -
напечатаны были только четыре перевода.
Я долгое время думал, что анекдотический этот случай
объясняется невежеством
Дангулова. Теперь лишь догадался, что его против
Цветаевой настраивал
Афанасьев. Были у него причины не желать возвращения ее имени из
небытия: он же
"работал" с ее мужем Сергеем Эфроном и когда того
арестовали, наверняка (по
крайней мере!) свидетельствовал против него. Теперь уж
не узнать...
МАРИЯ БУДБЕРГ
Целые миры проплывают мимо, не задевая нас. Миры "в
себе", закрытые для
постороннего глаза, тем более - не ведающего... Так я в 1968
году увидел Марию
Будберг (Муру) и не очень ею заинтересовался...
Отмечалось столетие со дня рождения Горького, был прием в
кремлевском Дворце
съездов. В верхнем зале собрался тогдашний бомонд. Все
стояли, ели (а ля
фуршет) затем, после речей и тостов, задвигались, общаясь.
Я прежде всего
протиснулся в правительственному, перпендикулярному
остальным, столу, где
продолжали стоять, как на выставке, Брежнев, Косыгин и другие
главари. Можно
было подойти достаточно близко, разглядывая их почти в упор -
времена стали
полиберальней. Потом, прогуливаясь среди жрущих и пьющих
сановников и
знаменитостей, я обратил внимание на единственную женщину,
которая позволила
себе сидеть. Пожилая, грузная, в чем-то темном она тяжело
опиралась на толстую
палку. Я спросил у кого-то:
- Кто это?
- Баронесса Будберг. Та самая...
Я смутно вспомнил, что она имела какое-то отношение к
Горькому в Италии, но
тогда не соединил ее с Закревской, которой посвящен "Клим
Самгин". Поглядел и
пошел дальше, но не забыл...
Теперь, прочтя "Железную женщину" Берберовой (тоже
железной!), я подивился, как
непроницаемо соприкасаются миры и времена, в них заключенные.
И еще пришла в
голову кощунственная, может быть, ассоциация - случай в
одесском троллейбусе.
...Народу много, душно, вдобавок какой-то инвалид
нависает над сидящей
здоровенной бабой и настырно, занудно всячески обзывает ее за
то, что она ему,
калеке, не уступает место. Наконец, кто-то не выдерживает
и одергивает
сквернослова:
- И што ты к ней прицепился? Она же женщина!
- Она такая же женщина, как я мужчина! - последовал
немедленный ответ.
Наступила разрядка. Вагон заулыбался и весело покатил
дальше. Эпизод чисто
одесский, немыслимый в Москве, но не в этом дело. Легендарная
Мура, вскружившая
голову стольким знаменитостям, прошла перед моими глазами как
существо не очень
отличающееся от той тучной пассажирки в одесском троллейбусе.
Женщины порой
неузнаваемо преображаются, словно бабочки - в гусениц (
бабочки в баб?).
Справедливости ради отмечу, что за перпендикулярным столом
выстроились напоказ
Брежнев со товарищи, тоже весьма сомнительные мужчины,
старцы с каменными
лицами, олицетворители сверхдержавы периода упадка. Еще
ассоциация. Последней
съезд союза писателей, чья-то реплика:
- Смотри, в президиуме ни одной женщины. Да, пожалуй, и
мужчин почти нет...
А Мура знавала настоящих мужчин.
Что она думала, свидетельница рождения этого государства? Мура,
послужившая и
тем, и этим, приглашенная на старости лет в Кремль как
почетная гостья?
ЖЕНЩИНА И СМЕРТЬ
Горький написал "Девушку и смерть". По мнению Вадима
Баранова писатель принял
смерть из рук женщины, которую когда-то любил...
О роли М.Бутберг в этом страшном деле доктор филологических
наук круто и
увлекательно рассказал в статье "Исполнитель
зловещей воли?".
Очередная сенсация? Мало ли было в последнее время
спекуляций на тему
"убийства" Есенина и Маяковского! И даже Блока. Но в
версии В.Баранова что-то
есть. Не буду пересказывать статью, хочу лишь как литератор
порассуж- дать,
то-есть представить себе предлагаемые обстоятельства и
возможное поведение
участников этой "шекспировской" сцены.
Начало июня 1936 года. Горький смертельно болен, но его
могучий организм в
состоянии отодвинуть летальный конец на неопределенный срок.
И тогда Сталин
посылает Марию Игнатьевну Бутберг отравить писателя. В.Баранов
пишет: "Большого
ли труда стоило Сталину убедить Бутберг сделать
такой шаг?"
Вот это как раз мне кажется психологически невозможным.
Сталин был опытен, коварен и чрезвычайно осторожен. Мог ли он
предложить нечто
подобное иностранке с двойным или тройным шпионским
прошлым? Мог ли он
довериться авантюристке?
И могла бы Мария Игнатьевна, будь она трижды "железной
женщиной" принять такое
предложение? Даже сам ее "обвинитель" В.Баранов
говорит: "наверное, и у
железной женщины нервы были все же не из железа, и чем-то
дорог ей был этот
человек..."(то-есть Горький).
Скорей всего Мария Игнатьевна была использована для
определенных целей, но
могла и не понимать этого. Могли ей, например, намекнуть,
что врачи не так
лечат Алексея Максимовича, что вокруг его одра происходит тайная
борьба, что он
в опасности ( политическая паранойя в стране к тому времени была
уже достаточно
выражена) и что только очень близкий и доверенный человек может
"подстраховать"
больного, тем более, что он просит то-то и то-то, а ему не дают.
Надо дать, но
так, чтобы и медсестра ( Липа Черткова) не знала...
Но оказалось "поздно". В.Баранов пишет: "Когда
Черткова снова вошла в комнату,
она увидела, что Мария Игнатьевна стоит у окна, упершись в
стену лбом. Потом
вбежала в другую комнату, бросилась в слезах на диван, говоря:
"Теперь я вижу,
что я его потеряла... он уже не мой".
Думаю, что Бутберг не была такой уж преданной сообщницей Сталина.
К тому же нет
полной уверенности в том, что она привезла из Лондона ту
часть секретного
горьковского архива, которую он ей оставил на хранение
в 1933 году.
Л.Спиридонова, например, в книге "М.Горький: диалог с
историей" утверждает, что
упомянутый архив так и не попал в руки Сталина.
Вполне возможно. Недаром архив продолжал интересовать нашу
разведку и много лет
спустя. В 1958 году Л.Никулин был командирован к Бутберг в
Лондон, но вернулся
ни с чем. Так до сих пор нет следов этого архива. Сама Бутберг
настаивала на
том, что чемодан с рукописями и письмами Горького пропал в Эстонии,
где она его
оставила перед войной.
Что до смерти Горького, то приходится все-таки сомневаться,
что он умер "без
посторонней помощи". Уж очень во-время он сошел со сцены,
да и сам Сталин не
зря педалировал версию об его отравлении, только по обыкновению
перелагал вину
на других - на тех, кому Горький как раз не мешал - на
Бухарина, например...
НЕ МОЖЕТ БЫТЬ
В издательстве "Советский писатель" выпускался мой
сборник "После полудня". Был
уже готов макет, и тут, как на зло, вышло высочайшее
постановление печатать стихи "колбасой", в подбор
- ради экономии бумаги.
Редактор разводит руками: придется переделывать...
Иду к Числову, главному редактору, прошу учесть, что я сто лет
не издавался, и
сборник - к юбилею...
- Нет. Вот постановление "...никаких исключений"!
- и дает мне почитать.
Действительно, "никаких исключений", но дальше не
точка, а запятая, за ней
волшебное слово: "кроме...", и перечень: "...кроме
лауреатов гос.премий, членов
Секретариата..." и т.п. Я сражен. Для этих
"кроме" я рылом не вышел.
Через несколько месяцев одновременно с моей книжкой там же
выходит сборник
Виктора Ш., и я с изумлением вижу, что каждое
стихотворение напечатано
отдельно!
Назавтра в поликлинике Литфонда сталкиваюсь с Числовым:
- Как же так, Михал Матвеич? Вы мне отказали, а Виктору Ш.
разрешили, хотя он
даже не член Союза писателей!
- Не может быть
- Так у меня его книжка, он мне подарил! С надписью.
- Не может быть! - раздраженно отрезал Числов и
быстро удалился.
За ним стояла система с ее не только большими, но и
маленькими тайнами.
ЗАВЯЗАЛ...
В Кишиневе на заседании литобъединения при газете "Молодежь
Молдавии" появился
рослый парень с лошадиной физиономией. Принес стихи на двух
языках - русском и
молдавском ( так тогда называли местный румынский
кириллического начертания).
Стихи были никакие и равно безграмотные. Безнадега. Я уж готов
был отговаривать
его от этого занятия, как он доверительно сообщил, что недавно
вышел из тюрьмы
с твердым решением завязать - не воровать больше.
Почувствовал призвание к
поэзии...
Тут уж я прикусил язык. Пусть ходит на заседания, лишь бы
не вернулся к
прежнему ремеслу. Сказал какие-то уклончивые слова - ложь
во спасение. Но
сколько это может продолжаться?
Однажды вечером он пришел ко мне домой на Скулянку и застал меня
за печатанием
фотографий. Он уставился в ванночки - прямо перед ним возникало
девичье лицо. У
него глаза на лоб полезли:
- Ну и дела! А можно мне?
Я разрешил ему помогать - он полоскал снимки в воде и
перекладывал в
закрепитель. Потом попросил объяснить, как обращаться с
фотоаппаратом. Я охотно
преподал ему урок на своей "Смене".
Через несколько дней он сияющий появился со
стареньким "Фэдом":
- Давайте я вас сниму!
- Откуда аппарат? Из комиссионки?
- Да нет. Нашел. Кто-то забыл в городской уборной.
Я почему-то заволновался и уговорил его отнести находку в
милицию. А я ему дам
попользоваться моей "Сменой", я как раз решил
приобрести "Зенит". Пора.
"Фэда" я больше не видел. Зато со "Сменой"
Биволь не расставался, стал делать
вполне приличные снимки и даже зарабатывать на этом. Вскоре
пожаловался, что
стихи писать некогда.
Я тихо ликовал...
СОЧИНИЛ ЗА ЦВЕТАЕВУ...
Однажды в молодости, собираясь наизусть прочитать кому-то
стихи Марины
Цветаевой "Идешь, на меня похожий..." (ее в те
годы не издавали), я вдруг
испуганно обнаружил, что забыл две строки. Пришлось быстро дососчинить
(выделяю
курсивом!):
Прочти, на камне старинном,
Где стерся от времени след,
Что звали меня Мариной
И сколько мне было лет.
Потом вспомнил как у Цветаевой на самом деле:
Прочти, слепоты куриной
И маков нарвав букет...
Большая разница. "У меня" нечто общелитературное.
У нее - свое, зримое,
конкретное...
ОЛЯ МЕЩЕРСКАЯ И ПОЭТЫ
В замечательном рассказе"Легкое дыхание" (1916)
Бунин пишет: "Последнюю свою
зиму Оля Мещерская совсем сошла с ума от веселья..." В том
же году Мандельштам
опубликовал в "Альманахе Муз" стихотворение "От
легкой жизни мы сошли с ума..."
Через строку есть и "веселье". Лихорадочная
"легкая жизнь" тоже сопровождается
призраком обреченности:
Мы смерти ждем, как сказочного волка,
Но я боюсь, что раньше всех умрет
Тот, у кого тревожно-красный рот
И на глаза спадающая челка...
Не точный ли образ Оли Мещерской? Предчувствие ее гибели...
Стихотоврение
Мандельштама (созданное за три года до публикации), никак не
могло быть навеяно
рассказом Бунина. Правдоподобней предположить обратное. Это
стихотворение в
свою очередь явно перекликается со стихотворением Ахматовой того
же 1913 года,
но написанным неоспоримо раньше - 1 января: "Все
мы бражники здесь,
блудницы..." Там тоже нечто вроде пира во время чумы:
О, как сердце мое тоскует!
Не смертного часа ль жду?
А та, что сейчас танцует,
Непременно будет в аду.
Похоже, перед нами не просто цепочка влияний. Или совпадений.
Скорей всего,
такое носилось в воздухе. Трагическое веселье в последний
предвоенный год. И не
за горами уже катастрофа 1917 года...
СТРАННЫЕ СДВИГИ
Маяковский в статье "Как делать стихи" цитирует
Зинаиду Гиппиус в контексте
"новой стихии языка", поисков новых форм, -
цитирует, перевирая и не обращая
внимания на смысл:
Мы стали злыми и покорными,
Нам не уйти.
Уже развел руками черными
Викжель пути.
Пусть неточно, но ведь запомнил и знает в чем дело!
Это яростные
контрреволюционные стихи "Сейчас", помеченные
9 ноября 1917 года:
Как скользки улицы отвратные,
Какая стыдь!
Как в эти дни невероятные
Позорно жить!
Лежим, заплеваны и связаны
По всем углам.
Плевки матросские размазаны
У нас по лбам.
Столпы, радетели, воители
Давно в бегах.
И только вьются согласители
В своих Це-ках.
Мы стали псами подзаборными,
Не уползти!
Уж разобрал руками черными
Викжель - пути...
А в свою очередь Гиппиус в "Черных тетрадях" 5
января 1919 года записывает:
"В октябрьские торжества внесли плотнище с хамской рожей
и хамскими словами
внизу, хамски и жидовски начертанными:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем!
Это его - нежного Блока слова!!"
Да не его! Что за странный сдвиг? Это - один из голосов
многоголосных
"Двенадцати".
ШАЛОСТИ ЭПШТЕЙНА
В "Новом мире" (№8,1996) М.Эпштейн публикует
"заметки Ивана Соловьева",
которые, похоже, сочинил он сам. В них он приходит в
парадоксальному выводу,
будто наступает время поэзии средней, без авторской
индивидуальности. Пусть
неверная, но оригинальная концепция подхлестывает
мысль. Но удивляют
перехлесты. Например, его высказывание о пушкинском
стихотворении"Я вас
любил...":
"Если вчитаться в этот поэтический перл, то ничего,
кроме поэтического
состояния и грамматики, в нем не найдешь, никакой силы
самобытного творчества,
фантазии, воображения, глубины. Пушкин был мастер таких сочинений
средней руки,
к которым каждый может риложить и свою руку - и расписаться как
под выражением
своего состояния".
Странный подход. Как бы с точки зрения школы Северянина -
школы афекта и
эффекта. Но Северянин тогда и не предполагался. Хотя...
уже появился
Бенедиктов. Говорят, Пушкин на мосту однажды услышал чей-то
разговор: - Разве
это поэзия? Послушай: "Тогда, Онегин, я моложе и лучше,
кажется, была..." Так и
я могу сказать.
Пушкин посчитал это высшей похвалой. В искусственной форме, да
еще онегинской
строфе, добился такой естественности, такой непринужденности
речи, что она
выглядит нерукотворной!
Пусть прохожий думает, что и он так может...
ПЕРЕПЕВЫ
Как-то на Пицунде перед читателями Давид Кугультинов вдруг
прочитал стихи,
которые... я давно собирался написать. Еще со студенческих
лет я записал
строчки (дальше почему-то дело не пошло):
Я не помню своего начала,
Не запомню своего конца.
Человек "для себя, внутри себя" не имеет ни
начала, ни конца, он как бы
бессмертен. Извне видны его пределы. Примерно то же высказал и
Кугультинов и,
пока я сокрушенно удивлялся совпадению, он продолжал:
- Я дал подстрочник этого стихотворения Маршаку. Тот прочитал,
близко приставив
листок к глазам, и откинул его:"Голубчик! Вы меня
обокрали. Я собирался
написать это стихотворение..."
* * *
Еще совпадение. Читаю и Бориса Слуцкого ("Нева"
2,1987) "Розовые выпишу
очки..." и т.д. И сразу вспоминаю Вячеслава Стерина,
приятеля литинститутских
лет, стихотворца-любителя.
Из груды стихов, которыми он меня обчитывал, остались
только две строки:
Граждане, чтобы жить веселее,
Подайте на розовые очки!
У Стерина, пожалуй, сильнее, чем у Слуцкого.
ОТКАЗ ОТ АВТОРСТВА
У Владимира Соколова одна строка стала знаменитой. В Русской
мысли" от 6-12
марта 1997 статья Виталия Амурского, посвященная памяти поэта,
так и названа:
"Я устал от двадцатого века".
Между тем сочинил (или первым сочинил) эту строку я.
Но по порядку.
В упомянутой статье из "Русской мысли" приводится
рассказ В.Соколова о создании
стихотворения "Я устал от двадцатого века":
"- Я написал это стихотворение в конце 1988 года. Я
был тогда в гостях в
Болгарии. По телевидению было передано сообщение о
землетрясении в Армении. А
перед этим шли события в Карабахе, шли события такого тяжелого
свойства по всей
стране. Мне это землетрясение показалось чем-то переполнившим
чашу терпения..."
И далее:
"Мне было страшно написать строчку "Я
давно уже не человек".
Но я заметил, что если страшно что-то написать, то это
необходимо сделать..."
Правда, Соколов смягчил эту строку следующей: "Я давно уже
ангел, наверно..."
(и далее), но с тех пор цитируют только первые
четыре строки:
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.
А вот что произошло со мной.
В семидесятых годах (где-то среди дневников есть запись) у
меня сложились
строки - вроде как чей-то голос, полублатная песенка:
- Ах, ушла моя верная вера
В идеалы, друзей и жену.
Я устал от двадцатого века,
А до нового не доживу...
Дальше дело не пошло, да и последняя строка (хотя голос как бы не
мой) суеверно
покоробила.
Шли годы. Строка "Я устал от двадцатого века" жила в
памяти и требовала права
на жизнь.
И вот в конце семидесятых я написал стихотворение
"Полночь", куда и пристроил
неиспользованную строку:
...Я устал от любимых поэтов,
прежде срока ушедших во тьму,
от красавиц, ими воспетых,
от наветов и пистолетов:
кто при гениях был? почему?
у кого искали ответов
и стихи посвящали - кому?
...Я устал от двадцатого века.
Новый пустит ли нас на порог?
Что за полночь! Фонарь и аптека...
Но в глазах у поэта упрек.
и т.д.
Но когда дело дошло до печати (это было еще при Брежневе),
пришлось cгладить:
вместо "Я устал" появилось "Ты устал", и
в таком виде стихотворение вошло в
сборник "После полудня" (1981 г., стр. 18). В
последующем издании, в "Книге
лирики" был восстановлен правильный текст.
Вполне возможно, что Владимир Соколов самостоятельно открыл эту
строку (через
семь лет). Может быть, она носилась в воздухе. Кстати, она
могла сложиться,
наверное, только у русского поэта. Другому она не пришла бы
в голову,- на
румынском, например, не получается такой поэтической
"формулировки" (совсем не
так звучит - нечто вроде: "я утомлен
двадцатым столетьем").
Но не исключено, что моя строка осталась у Владимира
Соколова где-то в
подсознании, я ведь дарил ему свои книжки, и он их читал. Хорошо
помню, как он
из сборника "Голоса" выделил стихотворение
"Потребители", удивляясь, как оно
"проскочило"...
Однако, если всерьез, то при всех доказательствах моего
авторства нет у меня
"авторских прав". У Соколова строка заиграла, а у
меня безнадежно затерялась.
Победа за ним.
У Жуковского строка "Гений чистой красоты" встречается
дважды, и раньше, чем у
Пушкина. Но по праву принадлежит она Пушкину, нашедшему ей
надлежащее место.
Своеобразный урок.
P.S.
Д. Благой в работе "Лермонтов и Пушкин", приводя
строки из "Демона", взятые у
Пушкина "И на челе его высоком...", пишет: Это можно было бы рассматривать как элементарное заимствование, если угодно, почти "плагиат", если бы эти строки не входили бы так органично в контекст лермонтовской поэмы. Больше того, у Лермонтова, в применении к демону, эти патетические строки звучат даже уместнее, чем у Пушкина". P.P.S. Читал подборку Николая Шатрова в "Строфах века" и там наткнулся на его строчку 1967 года "Потому что я - не человек". Как было не вспомнить "Я давно уже не человек" Володи Соколова? Скорей всего - совпадение (контекст совершенно другой). Вдруг вспомнил, что и у Георгия Иванова есть похожая строка, и тоже о двадцатом веке: Последний бой, двадцатый век... И вспоминаю, холодея, Что я уже не человек... Все-таки забавно: в знаменитом четверостишии В. Соколова первая строчка - моя, четвертая - почти Н. Шатрова или Г. Иванова, а в целом - Соколов, ничего не попишешь. За ним и останется (но только первое четверостишие, ибо последующие пять строк дописаны как бы с перепугу: я, дескать, "ангел, наверно", в то время, как у Шатрова и Иванова жестко: "не человек" и точка). С РУССКОГО НА РУССКИЙ Однажды я разыграл знакомого поэта-переводчика В.Г. (сидели мы рядом на одном длинном, скучном заседании). Я сказал ему, что перевожу стихотворение с румынского и одна строфа никак не получается: дескать, не поможешь ли? В. охотно откликается: давай! А я ему подсунул специально подготовленный "подстрочник" (прозаический пересказ) четверостишия Пастернака, указав, конечно, размер и порядок рифм. Бедный В. не узнал автора и честно перевел. Вот, что у него получилось: В жизнь с ее суетою нелепой Ворвалась, налетела зима; Клочья туч с потускневшего неба Низко свесились, как бахрома. Я благодарно кивнул и в ответ протянул листок со стихами Пастернака, опять же не называя автора: вот, мол, вариант. И на этот раз В. не понял в чем дело. Он вскинул брови и пробормотал: - Интересно! Только несколько прозаично... Тогда я назвал автора. В. вздрогнул, отвернулся и полгода со мной не разговаривал... Надо сказать, что В. "перевел" вполне добросовестно. Но вот оригинал: В нашу прозу с ее безобразьем С октября забредает зима. Небеса опускаются наземь, Точно занавеса бахрома. Небо и земля! Хотя с точки зрения "информации" оба текста содержат примерно тот
же смысл, но прислушайтесь - серебряный звук и деревянный стук! И это дело совсем нешуточное. Это наглядная иллюстрация на тему, что такое перевод поэзии с языка на язык. Возможность и невозможность. Адекватный перевод - скорей гениальная случайность, чем профессиональная закономерность. Но тогда это уже и не перевод, а нечто большее. Например, "На севере диком..." для нашей поэзии - это Лермонтов, несмотря на то, что "из Гейне". Это же стихот- ворение переводили и Тютчев и Фет - какие поэты! - а получились точней, но не лучше. Они старались "в пользу" Гейне, а Лермонтов взял и сделал стихотворение своим. Недаром сказано кем-то: у других беру свое! "УЖАЛ" ПУШКИНА... Сергей Михайлович Бонди, известный пушкинист, поведал мне о забавном споре с поэтом-переводчиком Георгием Аркадьевичем Шенгели. Последний утверждал, что, переводя Байрона, надо обязательно укладываться в его размер. Бонди возражал: это насилие над русским языком, ибо в нем куда меньше коротких слов, чем в английском. Шенгели стоял на своем: в русском языке сколько угодно коротких слов! Тогда Бонди сказал: - Посчитай какова доля таких слов в "Евгении Онегине"... - При желании Пушкин мог бы писать поплотней! - А ты попробуй ужми его текст! - И ужму! И Шенгели взялся за работу. Он решил доказать, что из каждых восьми строк пушкинского текста можно без ущерба для смысла сделать четыре. Вот что у него получилось (я запомнил начало): Мой дядя честен был, но хвор. Стал уважаем он с тех пор. Другим - наука, но тоска - Бдить у постели старика! Надеюсь, ясно. Смысл действительно тот же, что и в первых восьми строках "Евгения Онегина",- как говорится, "все зубы на месте", но где легкое дыхание, естественность, очарование? Лишний раз убеждаемся в том, что и для оригинальных и для переводных стихотворений смысл как "сумма информации" - не главное. Как и для музыки, впрочем... ПАВЕЛ АНТОКОЛЬСКИЙ Он меня лет в восемнадцать поразил поэмой "Сын", вспышками пронзительной боли и поэтического напряжения. Потом, при личном знакомстве, неизменно облучал меня своим энергетическим полем, заряжал, он, умеющий до преклонных лет жить вкусно, горячо, интенсивно. Правда, стихами он больше не поражал меня. Помню один из его последних авторских вечеров в Большом зале ЦДЛ. Он держался молодцом: глубокий старик, он молодел на сцене, голос набирал силу и твердость, жест руки был гордый и властный, выпрямилась осанка, он словно стал выше ростом. Но при всем блистательном напряжении его жизненной силы, стихи не очень-то трогали аудиторию, под конец кое- кто стал уходить из зала, он заметил, сказал вслед что-то горькое... Ближе и чаще общался я с ним, когда готовил для журнала "Произведения и мнения", которым в ту пору ведал, публикацию французских переводов Марины Цветаевой из Пушкина. Тексты мне предоставила Ариадна Сергеевна Эфрон (договорился с ней по телефону, получил от нее письмо, но - увы! - так и не удосужился с ней познакомиться лично). Павел Григорьевич охотно откликнулся на мою просьбу написать предисловие к переводам Цветаевой. Сидели мы с ним в ЦДЛ, он попивал коньяк и попыхивал трубочкой. Говорил про Марину Ивановну: "я был ее первым мужем" (?!) - петушился, но с таким искренним порывом, что это не выглядело хвастливо и пошло. Не раз видел его с молодой поэтессой Полиной (Сталиной) Рожковой. Он при ней мило матерился, куражился, пил, курил - был завидно жив к восьмидесяти годам. Над ним потешались, сплетничали, а он в ус не дул. Как-то при мне в ЦДЛ, обращаясь с какой-то просьбой в связи с той же Рожковой к Ю.Кузьменко, инструктору отдела пропаганды ЦК, он приговаривал: "вы чего не подумайте, в моем возрасте об этом нечего думать, она мне как дочка, если хотите..." и т.д. А сплетничали как раз о том, что он попробовал на ней жениться, но ему отказали в загсе, тогда он решил ее удочерить.. Что бы не болтали - он был восхитителен. Если так впадают в детство, то дай Бог каждому. Он как маленькая шаровая молния плыл среди ЦДЛ-ского сухостоя. Он заряжал энергией так, что однажды я, вернувшись домой после встречи с ним, тут же сел за стол и с удивительной легкостью накатал страниц восемь (начальных) "Истории от Аристида". А еще в последние годы он говорил мне, что пишет стихи взахлеб. "У меня стихотворный понос!" - воскликнул с притворным ужасом. Действительно ли ему тогда писалось? Что-то нет посмертных публикаций (как, например, у Слуцкого). Его хоронили в Малом зале, его почти не было видно из-за венков и цветов. Народу было немного, но поэтов достаточно. Более всего запомнился Симонов, он говорил с усталой болью о покойнике как об учителе, наставнике, друге, связующем поколения. Может, потому так запомнился Симонов, что какая-то тень лежала на его лице, жить ему, как оказалось, оставалось недолго... Рассказывали, что Антокольский умирал трудно. Очнувшись, вдруг сказал про умирание: "какая гадость!". Похоже, что так и было , такие слова мог сказать только он (в пику Л.Толстому и любому заранее приготовлявшемуся к смерти). Говорят, что Светлов и Паустовский плакали, расставаясь с жизнью. Мартынов перед смертью, замирая от ужаса, пророчил страшные времена. А Мариетта Шагинян, прийдя в сознание, заявила: "Разум мне отказывает, можете считать, что я умерла..." ЯРОСЛАВ СМЕЛЯКОВ Неудивительно, что именно Евтушенко написал статью "Смеляков - классик советской поэзии". Смеляков был окружен почтительной и опасливой любовью (пострадал, талантлив и груб, особо во хмелю). Его репутация одного из лучших советских поэтов была устойчива и привычна, потому в свое время я удивлялся, что Новелла Матвеева сердито отвергала Смелякова, называя его поэзию жесткой и деланной. Действительно, когда вышел его однотомник в "Большой библиотеке поэта", я с недоумением увидел его бездуховность. Поразительно много плохих сухих стихов: успешная борьба с собственным талантом во имя государственного признания. Смелякову "приснилось", что он чугунным стал. Евтушенко видит этот будущий памятник рядом с Маяковским: "Памятника Смелякову еще нет. Но ощущение этого памятника нарастает." Увы, ничего подобного. Мне жалко Смелякова. Он упорно хотел быть советским, рабоче-крестьянским.
Вопреки гибели его друзей - Павла Васильева и Бориса
Корнилова. Вопреки
собственным отсидкам и плену. Его стихи отрицали его
ломаную-переломанноую
биографию. Недаром он так зло и много пил.
Яркий был человек. Талант, характер, судьба... Но
читателей уже теперь
маловато, а завтра и вовсе не станет. К Маяковскому еще вернутся,
к Смелякову -
вряд ли. Он второстепенный в лучшем случае. В каком-то
заграничном издании в
последние брежневские годы мне попалась резкая и точная
статья Коржавина о
Смелякове - полная противоположность евтушенковской...
Я с Ярославом Васильевичем встретился впервые в 1951 году перед
его арестом. Мы
к нему пошли - студенты Литинститута Федя Сухов, Ваня Краснов и
я. Смеляков был
молодой, гладкий, крутой. Пили водку, читали стихи. Среди мной
прочитанного он
выделил стихотворение "Я угадал", добавил:
- - Рифма перевешивает. С такими стихами можно попасть
и в лауреаты, и в
тюрьму...
(В этом, так и не опубликованном стихотворении, были
такие строки:
...Красавице слава нравится.
Шляхтич на русской земле,
Чтоб славу добыть красавице,
Рубит, привстав в седле.
Надо варшавской женщине
Громкой любви короля,
Пожара Москвы бревенчатой,
Поклона башен Кремля... и т.д.
Зайдя после Сухова в туалет, сказал, поморщившись:
- Поэты... Весь пол зассали...
Я не знал тогда его трудной биографии. Его арест меня
весьма удивил, я
расспрашивал знакомых, но в основном бытовала сплетня, что
он дал пощечину
Назыму Хикмету, осмелившемуся покритиковать его переводы...
Хикмет ходил тогда
в героях, немудрено.
Спустя много лет, после возвращения Смелякова, говорю ему в
Кишиневе(очень мне
тогда нравилась "Строгая любовь"):
- Почему не перепечатываете "Любку Фейгельман"? Я ее
знаю наизусть. И не только
я...
- Да как-то неудобно. Не тот уже возраст...
Через какое-то время решился, перепечатал. Но снял (или ему
сняли) строфу:
Мы еще не жили,
А уж нас разводят,
А уж нам сказали:
"Пожили. Пора"...
Мне передавали,
Что с тобою ходят
Нагло усмехаясь,
Наши фраера...
В ЦДЛ за столиком с Евтушенко. Смеляков Жене:
- Как ты мне надоел!
Евтушенко восхищенно подмигивает мне:
- Каков, а?
Однажды для "Дня поэзии" я предложил стихи, среди
которых была и "Баллада о
стуле". Я прочитал вслух (стихотворение кончалось так:
"Про тех, кто в тюрьме,
говорят, что - сидят. Ты тоже сидишь. И не рыпайся, брат.
Сам виноват") Он
поморщился: - Не надо!
Заведовал поэзией в "Дружбе народов". Шли стихи Андрея
Лупана в моих переводах.
Я подобрал политически резковатые стихи. Он фыркнул:
- Академик... Позволяет себе.
Отклонил как-то поэму одного кавказского классика. Тот
стал возмущаться.
Смеляков выхватил у него рукопись, молча порвал ее и выбросил
через форточку
(первый этаж, окно выходило на улицу Воровского). Классик в
ужасе побежал
подбирать клочки...
О ПРЕДСМЕРТНОМ ПИСЬМЕ МАЯКОВСКОГО
В музее Маяковского увидел под стеклом фотокопию его
предсмертного письма
"Всем". С удивлением обнаружил, что оно
начинается со второй внутренней
страницы (лист согнут пополам, показаны вторая и третья
внутренние и четвертая
на обороте, внешняя). Выше названия "Всем!" ясно видна
цифра "2", На известной
фотокопии в "Литнаследстве" верхний край обрезан,
нумерации видно. В чем дело?
Неужели на первой странице было что-то обращенное
не ко "Всем"?
Я спросил директриссу, она сказала, что точно не знает, где
хранится оригинал.
То ли в Литмузее, то ли в архиве КГБ. Обещала
поинтересоваться, да на том и
дело стало.
Вспомнил об этом, читая сочинение Г.Климова "Крылья
холопа" ("Кодры" №7,1992).
Там о Маяковском:
"В предсмертной записке он перефразировал слова своего
великого предшественника
- "И дернул же меня черт родиться в СССР с
душой и талантом..."
Откуда взято? В опубликованном тексте Маяковского ничего
подобного нет!
Далее Климов приводит еще одно выражение поэта без
каких-либо ссылок:
"захлебнулся коммунистической блевотиной".
Климов - недостоверный источник, но все-таки этот
перебежчик был связан с
нашими "органами". А письмо Маяковского прежде
всего попало туда...
Короче говоря, надо увидеть неизвестную нам
первую страницу.
О НИКОЛАЕ ТИХОНОВЕ
Как-то при Светлове кто-то из студентов Литинститута
презрительно отозвался о
современных стихах Тихонова. Михаил Аркадьевич криво
усмехнулся и прошипел:
- Он заработал право писать плохо!
Насладившись произведенным впечатлением, Светлов добавил:
- Вот вы напишите "Орду" и
"Брагу", а потом полвека сползайте...
Как подумаешь, действительно - за что-то ж Багрицкий ставил
его на первое
место:
Тихонов,
Сельвинский,
Пастернак...
В юности я был очарован его стихотворение о финском танце:
"тулен-тулет..."
В мае 1960-ого он на декаде молдавской литературы говорил
добрые слова о моих
стихах, в частности выделил "Совсем закружили
дела...", но посоветовал убрать
последнее четверостишие ("О том ли, что есть на
свете..."). Мне было жаль этих
строк, однако при переиздании все-таки снял их.
Он был прав.
Помню, как ночью сгорела его дача в Переделкино (мы раньше на
ней жили, как в
общежитии, потом ее вернули Тихонову). Все суетились,
бегали, что-то
вытаскивали, а он стоял неподвижно и смотрел. Сановитый,
скорбный, седой...
Огонь пожирающий. И его глаза... Похоже на некий символ:
жизнь его сгорала.
Когда он умер, распространился слух, что после него осталась
потайная лирика -
десятки прекрасных неопубликованных стихотворений.
Оказалось - миф...
ВОСПОМИНАНИЯ О ЧИЧИБАБИНЕ
"Вы уже очищены через слово..."
(от Иоанна 15,3)
Я поздно познакомился с Борисом Чичибабиным, хотя давно мечтал
о том, да как-
то пути наши не пересекались.
Весной 1991-ого года я напечатал в кишиневском журнале
"Русский язык" небольшую
статью о нем, о его "Колоколе". И решился послать ему
этот журнал в Харьков. С
нетерпением ждал отклика, но его почему-то не последовало. Я был
смущен: мне-то
казалось, что есть у нас какое-то родство душ, пусть он крупней
и сильней меня
как художник, но мы одной группы крови, недаром меня лично,
по-человечески так
тянет к нему ( например, я люблю стихи Ахматовой, но у
меня не возникало
настоятельного желания познакомиться с ней, хотя представился
однажды удобный
случай в Комарове, в 1964 году - мне оказалось достаточно восхищенно
смотреть
на нее, не слишком приближаясь).
И вот летом того же года в Ялте слышу: приехал Чичибабин с
Лилей Семеновной,
женой. Понятное дело, я обрадовался и, волнуясь, предвкушал
нашу встречу:
теперь уж он от меня никуда не денется...
И действительно - образовалась небольшая компания, появилась
водочка, кто-то
меня представил ( или я назвал себя - не помню), и вдруг он
как-то по-детски
просиял, улыбнулся:
- Как же, знаю, помню. Вы чуть ли не первый упомянули меня
в центральной печати. Еще в начале шестидесятых годов.
- Где? - удивился я.
- В "Вопросах литературы". Спасибо вам. ... Дома я
нашел тот старый журнал.
Действительно, там я упомянул Чичибабина, говоря о новых именах в
поэзии. Узнал
же я о нем от молодого харьковского критика Грицая. Он дал
мне первые два
сборника Чичибабина - я поразился, сразу почуяв
настоящего поэта.
При упоминании об этих книжках Борис Алексеевич поморщился. В
них было всякое,
но были ведь и настоящие жемчужины!
Разговорились. Прямотой и естественностью Бориса Алексеевича с
первой же минуты
была снята дистанция между нами, я осмелел и даже в спор
ввязался: не мог
согласиться с гневным осуждением Петра Первого в одном из
стихотворений
Чичибабина, незадолго до этого опубликованных в "Новом
мире". Я сослался на
пушкинскую оценку эпохи Петра. Но Борис Алексеевич остался при
своем. При всей
своей доброте, предупредительности и даже застенчивости Борис
Алексеевич весьма
упорен и неуступчив, когда дело касалось его убеждений. У него
был бесстрашный,
честный, но и пристрастный ум. Для него не годилась
диалектика спокойного
анализа - он был прав правдой поэта, а не историка. Потому,
наверное, Чичибабин
и стал крупным поэтом, что к его таланту приложился глубоко
определенный и
сильный характер. Ранимый, совестно скромный в личном и
общественном поведении,
Борис Алексеевич вовсе не был скромен как поэт. Он откровенно
чувствовал свою
роль в русской поэзии, верил в ее значительность,
отвечал за нее.
Ближе мы сошлись в сентябре 1992 года в Коктебеле. Это были
незабываемые дни.
Позволю себе привести начало письма Бориса
Алексеевича ко мне:
"Дорогой Кирилл! Всё происходящее с нами и вокруг так бесперспективно,
безумно
и бессмысленно, что в нашей с Лилей жизни до сих
пор единственным
утешительно-милым и радостным светом остаются наши
коктебельские дни. У меня
сочинились стихи, которые я посвятил вам, что требует
разъяснения. В Коктебеле
мы были в прошлом, и в позапрошлом году, места эти -
волошинский дом у моря и
всё, что его окружает и с ним связано, - для нас издавна дороги
и священны, но
вот уже несколько лет они не вызывали во мне стихотворного
отклика и давно уже
нам не было там так хорошо, как в этом году. В значительной мере
это связано с
тем, что там были вы. Я это чувствовал и тогда, - за нашим
столом в столовой,
на "вечерах сонетов" у Фоняковых, в наших редких
прогулках по набережной, - но
еще лучше понимаю сейчас. Мы с Лилей часто вспоминаем вас
и нам часто не
хватает вашего понимающего и доброжелательного сочувствия,
ваших советов и
реплик. В стихотворении, посвященном вам, ничего этого нет,
как нет в немни
вашего имени, ни облика, но ваше присутствие в нем для
нас совершенно
несомненно, без вас его просто не было бы,
послушайте сами."
И дальше шло переписанное его удивительным почерком
стихотворение "Оснежись,
голова! Черт-те что в мировом чертеже." Оно было
впоследствии опубликовано и
вошло в его последнюю книжку "Цветение картошки".
Я ответил на эти стихи
стихами же, и он успел их прочитать в свой последний приезд в
Москву. Как успел
получить и сигнальные экземпляры упомянутой книжки, вышедшей
в издательстве
"Московский рабочий", где я служу. Помню, мы
сидели вечером у Александра
Юдахина, Борис Алексеевич внимательно перелистывал книжку, как
бы поглаживая
каждую ее страницу, и тихо сказал:
- Хорошая книжка...
Она действительно хороша. И особенно тем, что вышла точно в
таком виде, как
поэт хотел, никаких изменений в составе и расположении
стихов редакция не
делала.
У Александра Юдахина был как раз день дождения. Борис
Алексеевич надписал ему
сборник - может быть, это первая и последняя книжка, которую
Чичибабин подарил
в Москве - в этом смысле у Юдахина уникальный экземпляр!
12 ноября 1994 года (так случилось, что это была последняя
встреча) я провожал
Бориса Алексеевича до метро после его выступления в
киноконцертном зале
"Октябрь".
Вдруг он, после долгого молчания, сказал негромко:
- Я уже хочу умереть...
Я не знал насколько он болен, видел только, что он очень
устал и мучительно
переживает наше смутное время. Я попытался отвлечь его от
мрачных мыслей -
сегодня Москва так сердечно рукоплескала поэту, сегодня он
получил сигнальный
экземпляр сборника своих новых стихотворений .
Он слабо улыбнулся, как бы извиняясь:
- Да, да. Сегодня я должен радоваться...
У него в кармане лежали мои стихи, те, которыми я ответил на его
стихотворение.
Я верил, что летом мы опять увидимся в Коктебеле. Никогда
не думал, что
придется печатать эти стихи в горьком контексте утраты и
боли. И все-таки в
стихах - правда: он для меня остается живым, как остается
навсегда в русской
поэзии.
РУССКАЯ СУДЬБА НИНЫ ИСКРЕНКО
До конца века - рукой подать, он, cчитай, кончился, и вот,
уже видно, уже
обозримо: новый век русской поэзии, начавшись со "Стихов
о Прекрасной Даме",
завершил свой блистательный путь. И трагический. Пожалуй, ни
в одной стране
поэты не гибли так, как у нас. Кончали с собой, были убиты,
умирали в изгнании
и от недостатка воздуха.
Думаю, Нина Искренко вписывается в этот трагический ряд, хотя
внешне она, как и
Александр Блок, скончалась от тяжелой болезни, едва переступив
за сорок лет...
Но та и эта смерть не выглядят случайностью на нашем
российском фоне.
О зеркальной противоположности начала и конца века стоит
поговорить особо,
здесь отмечу лишь, что Блок по сравнению с Ниной Искренко
кажется пожилым,
прочертившим во все небо свой творческий путь и исчерпавшим себя
без остатка. А
Искренко, напротив, только начала восхождение, только обратила на
себя внимание
(она разделила судьбу так называемого задержанного поколения),
как вдруг время
переломилось.
Она готовилась к веселому поэтическому триумфу, она всем
своим существом
бросала вызов застою и должна была победить. Ей впору было
стать лидером
молодых и красивых, умных и свободных людей. Заразить
их карнавальной
дерзостью, творческой игрой, неистощимой соревновательностью
фантазии, выдумки,
новизны. Должна была...
Но случилось то, чего никто не ждал: Россия, которая в самые
страшные годы,
никогда не расставалась с поэзией, Россия оглушенная распадом
государственных,
национальных и личностных связей, Россия без руля и без
ветрил (без перил?)
перестала замечать своих волшебников слова.
Я не пессимист, я знаю, что поэзия нужна и будет нужна.
Изменилась ее функция,
ее способ общения с читателем. Точней - она от преувеличенно-
социальной роли
мучительно возвращается к своему естественному месту.
Нуждался ли Тютчев в
стадионах?
Но Нина была приготовлена для другого. Ей также невозможно было
приспособиться
к тупому базарному прагматизму, как Блоку к военному
коммунизму, как
Маяковскому к сталинизму. Нина слишком долго ждала, чтобы двери
распахнулись, а
там за ними оказались спины и затылки... Как же было объяснить
ей, что опять
надо ждать? Теперь ее книги будут ждать. Они терпеливей...
Книга Нины Искренко "О главном..." поражает
выбросами творческой энергии.
Вулканическая деятельность души, горячая лава - разве
подступишься к ней с
требованиями вкуса, гармонии и прочих спокойных прелестей?
На наших глазах
всплывает новый остров в архипелаге русской словесности, он еще
дымится и мечет
искры. Лишнее подтверждение ее яркой одаренности. И
противоречивости,
полярности ее таланта, совмещения самого что ни на есть
авангарда с самой что
ни на есть консервативностью.
Это трудная книга. Ее новаторство бросается в глаза:
безоглядная свобода, в
которой больше разрывов, чем связей, больше отталкиваний, чем
утверждений. Но
за этим таится удивительная верность, дружественность,
несуетность и глубина,
качества заведомо старомодные. Яростная разрушителдьница канонов
Нина Искренко
- парадоксальная авангардистка. О ее благонамеренности,
благонадежности,
нравственной и идейной (не вздрагивайте!) высоте давайте
поговорим. Послушайте:
"Между прочим, хорошая семья - это довольно-таки
авангардная модель поведения
для художника, традиционно ассоциируемого если не с распутством,
то, во всяком
случае, с очень свободными взглядами на "институт
брака" и просто на любовь Вот
я и думаю, что надо полагаться на хорошую семью, как на главный
путь спасения
России..." (16 окт. 1993 г.)
Нина в последний год жизни пишет вперемежку стихи,
тезисы теории
художественности и просто политический дневник. Особенно
тесно все это
переплетается в октябре 1993 года, когда страна ( и весь
мир!) потрясены
обстрелом Белого дома в Москве - Нина чуть ли не по часам
заносит в тетрадку
события тех трагических дней, свои мысли об искусстве и стихи,
стихи. Еще по
инерции Нина как бы отталкивается от стены, стесняющей ее
свободу, но стена-то
рухнула, и вместо чаемого полета наступило нечаянное чувство
невесомости и
отчаянный поиск душевной и просто жизненной опоры. Вот что
открылось нам теперь
в ее книге "О главном". Именно главное.
Примерно через год после
вышеприведенного отрывка Нина (она упорно возвращается
в этой мысли)
записывает:
"Россия - мировое лоно, и так ли уж это мало? Мне
кажется, что возрождение
России возможно только в том. случае, когда... ее женственность
будет осознана
не как недостаток, а как достоинство, когда в ней
будут видеть не
"недоделанного мужика", а существо совершенно
особой организации и крайне
важной миссии. Ей не нужно будет бороться за какие-то там
права, она получит
все и так, за одни лишь "прекрасные глаза".
Неожиданно, правда? Зазвучали пророческие, проповеднические
нотки, созвучные
извечному хору русской литературы - от Гоголя, к Достоевскому,
Толстому, Блоку
и до Солженицына. Такую Нину Искренко мы еще не знали.
Послушайте дальше:
"...отношения между страной и правителем должны быть
как в хорошей семье -
чтобы она им гордилась, а он ею восхищался. Чтобы он, и только он
был главой, а
она лоном, и они... обойтись друг без друга не могли. Вот я и
думаю, что страна
наша такая особенная, что для нее особенно важно создание
хорошей семьи. Что
вся русская непутевость и расхристанность не доведет нас до
полного краха, если
в основе будет хорошая семья - любовь одной женщины к
одному мужчине."
Так заканчивается книга! Мы потеряли не только поэта, не
только друга, но и
личность незаурядного масштаба. Дай Бог, чтобы в завтрашней
России поэты жили
дольше...
Вот что мне хотелось выделить и подчеркнуть. Остальное в
самих стихах Нины
Искренко (обратите особое внимание на стихотворение "Пошли
мне Ангела Господи
Ангела...") и в прекрасных словах о ней ее друзей-поэтов
Юрия Арабова, Евгения
Бунимовича, Андрея Вознесенского, Игоря Иртеньева, Светы
Литвак, Дмитрия
Пригова, Джона Хая и Марка Шатуновского. Последний вместе с
Сергеем Кузнецовым
- составители этой значительной книги, принесшей радость новой
встречи с Ниной
Искренко и заново боль, что ее с нами нет...
ПРОЩАНИЕ С НИНОЙ ИСКРЕНКО
17 февраля 1995 хоронили Нину Искренко. Недавно воскрешенная
церквушка у метро
"Бибирево" ( ветхое здание, маленький свеженький
купол), холодный ветренный
день. Съезжаются Вознесенский, Арабов, Бунимович, Аристов,
Ткаченко, Пригов,
Жданов, Рубинштейн, Бершин, Шатуновсикй, Кондакова... Появился
после долгого
американского отсутствия Парщиков.
Бедная Нина, лучше бы не видеть, что с ней стало.
Высохшая, восковая,
страшноватая. Мученица.
Треск свечей, пение старушек, голос священника.
Картина совершенно
несовместимая с тем, что было лет десять назад. Дерзкая
вызывающая Нина,
артистичная, готовая к славе, которая должна была вот-вот
придти. Было в Нине
что-то победное, победительное, побеждающее - как бы поверх
сентиментальности,
чувствительности, старомодной лирики. Веяние новизны, свободы от
всего старого.
Она была душой клуба "Поэзия", эксцентричная,
эпатирующая, пренебрегающая
условностями выдумщица, вся из себя авангардная - и вдруг такая
ужасная смерть,
отпевание в старом-старом дедовском духе, погребальная повязка
на лбу. Иконы
вдоль стены на полу, новый некрашеный потолок,
светильники похожие на
квартирные; постаревшие молодые поэты. В их среду впервые
ворвалась смерть,
встроилась в их поколение и окончательно уравняла их с
остальной человеческой
толщей. Небывалое стало - как всегда.
Теперь другим предстоит ощутить себя "новой волной",
дерзко верить, что будущее
принадлежит им и только им...
Холодный день, на краю Москвы в полузаброшенной церквушке
недавние молодые
поэты у гроба Нины Искренко. Что-то кончилось, не состоялось и
не состоится.
Это чувстовали все. Каждый по-своему.
ВИКТОР АВДЕЕВ
Прозаик Виктор Авдеев более или менее известен, а кто теперь
знает, что был и
другой Виктор Авдеев - поэт...
Молодой капитан, лет под тридцать, статный, овеянный
недавней военной
романтикой, появился у нас в институте году в 1952, кажется, прямо
из Германии.
Он сразу выделился пьяными загулами и редким самомнением.
Правда, последнее
выражалось в подпитии. Он в переделкинской забегаловке "У
Никишки" требовал,
чтобы его стихи слушали на коленях или в крайнем случае -
стоя, на экзаменах
вызывающе предрекал, что скоро его творчество будут изучать в
вузах. Заявлялся
к Фадееву в Союз писателей, отрекомендовавшись как будущий
лауреат Сталинской
премии и завтрашний секретарь правления... А в трезвом виде
был ровен, умен,
спокойно знал себе цену. И действительно - он первоклассно
писал на уровне
лучших образцов советской поэзии, чувствовал, что сумеет их
превзойти. Бил
точно в цель, был преисполнен спортивного азарта, имел все
основания для этого,
но цель-то была совсем не поэтическая. Он убежденно, серьезно и
последовательно
стремился к Сталинской премии - я впервые видел человека с
такой откровенно
целенаправленной установкой, я бы даже сказал - страстью.
Его пьяные срывы
компенсировались очередными казенными творческими достижениями, высокоидейными козырями. Был мастер крепко свинченных формул, вроде ...Вершины Сталинской науки Пройдут по Ленинским горам. - имелся в виду строящийся новый МГУ. А вот его строки о Сталине (уверен был, что переплюнет Исаковского с его знаменитым стихотворением о вожде): Отец подарил мне счастливое детство, Учитель поведал все тайны наук, Я с другом не знаю ни горя. ни бедствий, А Вы и отец и учитель и друг! Вы самый великий из всех полководцев, Но миролюбивее Вас не найти... Однажды после пьянки поэт Федор Сухов его разыграл, долго пугал его тем, что они ночью залезли на крышу чьей-то дачи и пели "Интернационал". Бедный Авдеев все переспрашивал, ахал и опасался наказания за кощунство. Федя видел и понимал войну иначе, не был таким установочным как Виктор, поддакивал тому с мужицкой хитрецой, но не упускал случая подтрунивать над ним. Наверное, Виктор Авдеев добился бы своего. Но вдруг Сталина не стало. Нарушились казавшиеся незыблемыми литературные правила игры, которыми так ухватисто, мастерски овладел Виктор Авдеев. Началась какая-то "оттепель", всплыли какие-то другие, непредусмотренные поэты вроде Мартынова и Слуцкого, появился молодой, "разный и нецелесообразный" Евтушенко. Виктор как-то стушевался, уехал после окончания Литинститута в Горький. Говорят, совсем спился и в 1955 году тоже умер - на пороге ХХ-го съезда. Прожил всего 32 года. Совершенно забыт. А между прочим его стихотворение "В Веймаре" - вполне антологическое, не уступающее знаменитостям того времени - Смелякову, Симонову и другим лауреатам: Над Веймаром пылилось лето: Дул ветер с пригородных нив. У ног прославленных поэтов Стоял я, голову склонив. Такими их, как скульптор вылил, Я помню: взглядом на Восток, Бумаги свиток держит Шиллер, И Гете - бронзовый венок. О двух я думал государствах, О двух народах, ливших кровь: - Не знал ты, Шиллер, где коварство, Где настоящая любовь. А небо делалось темнее. Шел синих туч девятый вал, И мне казалось, "Прометея" Великий Гете завершал. За мною были кровь и раны, Холодных пепелищ пустырь, - Я вспомнил Ясную Поляну И Святогорский монастырь... Но я пришел не для расправы... Потупили поэты взор, Не в силах смыть своею славой Родной Германии позор. Говорил мне по секрету, что пишет роман, - прятал его (боялся, что замысел украдут) Рассказывал о параллельных линиях героев и что в конце два разных персонажа неожиданно оказываются одним: - Это ты? - Это я. Уцелела та рукопись? Скорей всего - нет. Этот трагический случай в моей памяти невольно дополняется трагикомедией: когда в 1954 году я стал работать в Кишиневе в газете "Молодежь Молдавии", мне пришлось столкнуться с графоманом, который совершал великий гражданский подвиг - перекладывал на стихи "Краткий курс истории ВКП(б)". Сталин уже успел умереть, а он тупо продолжал свой каторжный труд. К нему уже давно привыкли, никто его не отговаривал, просто делали очередные ортодоксальные замечания (что было легче легкого!), он покорно выслушивал, все добросовестно записывал и уходил домой вносить поправки. Он дошел до 4-ой главы, когда разразился ХХ-ый съезд: Время шло, вдруг мы заметили, что наш переложитель "Краткого курса" перестал появляться в редакции. Мы посмеялись - наверное, запил... Но он исчез навсегда. Прошел слух, что удавился в чулане... ВЛАДИМИР ЛУГОВСКОЙ И ЕЛЕНА С Луговским я не был знаком, видел его в студенческие годы, но мало о нем знал. Кирсанов, Симонов, Светлов - все были ярче, любопытней. Луговской, казалось, был в сторонке, на отшибе, без него можно было обойтись. Однажды я попал на его выступление в ЦДЛ, и поразился несоответствию его внешности - могучий рост, орлиные брови, львиный рык - и того, что он читал: что-то, кажется, из цикла "Большевикам пустыни и весны", трескучий, многословный, шаблонный пафос. Может быть, читал такое: Холодок. Рассвет. Степей громада. Дальний путь. Заря вершин вдали. С нами ты, отрада и награда, Наша Партия - душа земли. Трудно вам, но в этом знойном крае Кремль встает для вас издалека, Вождь земли спокойно ободряет Рядовых работников ЦК... В конце вечера он был пьян в доску. Развезло до полного неприличия... Пережил самого себя, подумал я. Но потом как-то вечером в Переделкино Роберт Рождественнский прочитал с упоением "Курсантскую венгерку", а Федя Сухов - Балладу о ветре". Я был удивлен. Здорово! Но что с ним случилось? Почему он так опустился? Говорили, что он в сорок первом поехал на фронт и во время обстрела на него напал патологический страх, пришлось его срочно увезти. Его, который писал мужественные, героические стихи о гражданской войне! Остаток войны провел,
дескать, в Средней Азии. С тех пор и сломался, пьет...
Объяснение было
убедительным, и я его на нем как на поэте поставил крест.
Тем неожиданней был его творческий взлет через несколько
лет, после смерти
Сталина. Я буквально влюбился в его новые яркие темпераментные
стихи, стал в
Кишиневе его горячим пропагандистом. "Середина века"
виделась мне эпохальным
произведением.
Из-под пепла выбилось пламя поэзии. Конечно, и новому ветру
спасибо. С тех пор
я остерегаюсь говорить о поэте "исписался,
выдохся" и т.п. Пока он жив, он
может еще выкинуть какое-нибудь коленце.
С Луговским пересечения были заочные. В 1957 году в
издательстве "Советский
писатель" ему дали на внутреннюю рецензию рукопись моего
сборника стихотворений
"На рассвете". Он отозвался вполне положительно
(копия у меня сохранилась). Я
только удивился, что он, поддержав "Начало",
сетовал на то, что "Лирический
дневник" распадается на отдельные стихотворения. Еще он
посоветовал "В день
марта" переписать, заменив смерть Сталина смертью
какого-нибудь близкого
человека - хотел спасти стихотворение, которое после ХХ-ого
съезда "не звучало"
(до съезда - тоже не годилось!). Я послушался, а зря...
Никак не ожидал, что жизнь его вдруг оборвется. Говорили, что
умер в минуту
любви, в постели. Сердце его похоронено в Ялте.
Года через два я был в ялтинском "доме
творчества" и посетил какого-то
неофициального художника. Он, показывая свои картины, среди
которых было немало
мистических, упомянул про вдову Луговского: дескать,
шумная красотка,
напористая, наглая, очень мне не понравилась и я напустил
на нее лярву...
- Что? - удивился я.
- Лярву. Это из низших потусторонних существ, злые прилипалы
такие... Так она и
ушла с лярвой.
О том художнике я больше не слышал и имя его забыл, а лет
через двадцать
познакомился с ней - с Еленой Леонидовной Быковой, она была
уже в летах, но
хороша, полна жизни, женщина в квадрате (мы из
"Юности" завалились к ней на
Лаврушинский - я, Валентин Резник, Марина Борщевская,
Сергей Поташов).
Кабинет Луговского я представлял себе куда больше, со стеной,
увешанной оружием
(где-то вычитал?). Почему-то вспомнилось что на его могиле
на Новодевичьем
стоял маленький Будда. Я взял в руки статуэтку - на основании
было начертано -
"Кто украдет - умрет"... А Едена Леонидовна
показывала статуэтку с его могилы
(почему вернула в дом?), она не была похожа на ту и надписи не
было... Сидели
на кухне, пили водку, я читал "Венок
сонетов", был похвален...
Запомнился ее рассказ о знакомстве с Луговским. Она
работала гидрохимиком
напротив писательского дома на Лаврушинском. Владимир
Александрович увидел ее
на улице, остановился и встал, как вкопанный. Второй раз она
шла с мужем (о
котором впоследствии Луговской написал стихотворение "Памяти
друга"), навстречу
Луговской, опять несколько раз оглянулся.
- Кто это? - спросил муж.
- Это Фадеев. Он влюблен в меня... - соврала она (о Луговском,
наверное, в ту
пору и не слышала).
Подоспела то ли экспедиция, то ли перевод в другой город. В
последний день
перед отъездом она в метро вместе с подругой опять видит
Луговского. Он
смотрит, не отрываясь, но не решается подойти. Тогда подруга
говорит Елене:
- Подойди сама, ты же отважная. Иначе больше никогда
его не увидишь!
И она подошла с первым придуманным вопросом:
- Простите, вы, кажется, причастны к литературному миру, не
скажете ли, чьи это
строки: "Была без радостей любовь, разлука будет
без печали"? Мы тут
заспорили...
Он от неожиданности совершенно растерялся, не мог вспомнить, но
догадался дать
номер телефона - дескать, позвоните вечером, я скажу...
Она позвонила. Он схватил трубку и, торопясь, заговорил:
- Я так боялся, что вы не позвоните! Это судьба. Я ходил из
угла в угол по
комнате и думал, что вы, именно вы закроете мне глаза...
Так и случилось.
...Елена Леонидовна рассказывает легенды, были и небылицы.
Как и теперь он
подает ей знаки, подбрасывает нужный листок. Он ее любил и,
видимо, боялся.
Прятал письма в книги. Одно из них - к Этеньетте - я
опубликовал с ее
комментариями в "Юности".
О ней женщины охотно сплетничают, злословят (скорей из
зависти!). Потому было
приятно прочесть в "Независимой газете" добрые слова
Натальи Шмельковой о ней:
"...необыкновенная красавица, экстравагантная женщина,
талантливая - но не
актриса, не музыкант, а гидрохимик... Якутия, комары,
геологический поселок...
геологи бородатые. А на ней зеленая мохеровая французская
кофточка... пальцы
усыпаны кольцами с бриллиантами, но со вкусом, не как у
купчихи, ну а для
экстравагантности она надела сапоги кирзовые и портянки под них
подобрала под
цвет кофточки..."
Она писала стихи и прозу. Почему-то стихи подписывала "Майя
Луговская", а прозу
"Елена Быкова"...
К сожалению, потерял ее из виду, спустя много лет мне
сказали, что она,
состарившись, удалилась в деревню и там покончила жизнь
самоубийством...
МАНДЕЛЬШТАМ. СТОЛЬ ДОЛГОЕ ОТСУТСТВИЕ
Я в институте считался знатоком поэзии, но не имел никакого
представления о
Мандельштаме. Дело было в начале пятидесятых годов.Как это
могло произойти?
Институт был ведь не простой, а Литературный, битком набитый
поэтами разных
поколений, тот самый, расположенный на Тверском бульваре, в
доме Герцена, во
флигеле которого некоторое время жил Осип Эмильевич,
о чем теперь
свидетельствует мемориальная доска.
Вы думаете, сведущие боялись произносить его имя? Может, и
побаивались, но
главное было куда грустней и постыдней: Мандельштам к тому
времени был давно и
прочно забытым поэтом! Знали же мы Гумилева, я шпарил
наизусть десятки его
стихотворений, Федя Сухов был обладателем двух невесть как
сохранившихся
сборников Бориса Корнилова -я их, естественно, читал и
перечитывал. Меньше, но
все- таки знал Павла Васильева. И Гумилев, и Корнилов, и
Васильев были
созвучны, так сказать, основному течению советской поэзии:
Тихонов, Смеляков,
Гудзенко так или иначе учились у них, а вот Мандельштам
совершенно выпадал из
тогдашних поэтических параметров, определяемых
двумя крупнейшими
предшественниками-антиподами - Маяковским и Есениным, у
которых, кстати, ни в
стихах, ни в полемических статьях,ни в письмах нет ни
единого упоминания о
Мандельштаме - посмотрите указатели имен в конце собрания их
сочинений. С кем
только не боролись Маяковский и Есенин! С Молчановым,
Митрейкиным, Кудрейко, с
Демьяном Бедным и друг с другом, а вот Мандельштама словно бы и
не было вовсе.
Хотя каждый из них был отлично осведомлен о его поэзии и знаком
с ним самим. Я
спрашивал у прекрасных, ныне покойных женщин, любивших
великих трагических
поэтов - Веронику Витольдовну Полонскую и Надежду
Давыдовну Вольпин, обе
подтвердили, что и Владимир Владимирович и Сергей
Александрович частенько
цитировали стихи Осипа Эмильевича. Но он был "вне
игры", вне времени, как бы в
другом измерении. Эстет, книжник, талантливый отщепенец...
Справедливости ради напомню, что когда Мандельштам в
дон-кихотской отчаянной
выходке больно кольнул самого Сталина и был раздавлен
колесами времени, ни
Есенина, ни Маяковского в живых уже не было, оба наложили на
себя руки. Короче
говоря, в середине века, в Литературном институте
им.А.М.Горького Мандельштам
отсутствовал. На собраниях и семинарах поругивали Ахматову и
Пастернака, в
общежитии их со смаком декламировали, а бедный Мандельштам
изредка удостаивался
снисходительного упоминания лишь на семинаре А.Коваленкова.
Он, когда хотел
сослаться на нечто курьезное, далекое от здоровой
советской поэзии и
справедливо забытое, произносил "Мандельштам и
Шершеневич" - имена столь же
экзотические и ставшие притчей во языцех в поэзии, как Мах
и Авенариус в
философии. Почему-то Коваленков никогда не произносил имени
Ман дельштама
отдельно - всегда в паре с литератором, ничего общего с ним не
имеющим ни по
художественной сути, ни по уровню таланта. Впервые и
всерьез я услышал о
Мандельштаме года через два после окончания института от Арсения
Александровича
Тарковского. Это был конец 1956 года, время многих
потрясающих открытий для
моего поколения.Но открытие Мандельштама было шокирующим. Для
меня он оказался
совершенно невероятным поэтом, небожителем. Он
обвораживал, ворожил,
священнодействовал в какой-то неведомой мне области
художественного мышления.
Неведомой и недоступной. Попробую объяснить. Мне было лет
шестнадцать, когда я
увлекся стихами, погрузился в стихию (и гармонию) русской поэзии.
Я стал читать
поэтов одного за другим и - да простится мне тогдашняя
моя наивность и
нахальство - тут же пробовал писать "как они", чтобы убедиться,-
могу не хуже.
Я перепробовал все стихотворные формы и без труда вкладывал свое
содержание то
в пушкинский ямб, то в брюсовский сонет, то в блоковский
дольник, то в
"лесенку" Маяковского. Дескать, когда потребует к
священной жертве Аполлон, я
буду готов, во всеоружии. Время шло. Я сочинил несколько сотен
стихотворений,
стал печататься и в 1955 году выпустил свой первый
сборник...Дело, как
говорится, ладилось, я, наверное, склонен был
самообольщаться, когда меня
буквально одернул Мандельштам. Он с"секретом", к
нему не подступишься ни с
какой стороны. Стихи не сделаны, а сотворены, они
нерукотворны. Что ж меня
водил за нос Маяковский со своей знаменитой статьей
"Как делать стихи"?
Установка, мол, и мастерство - и никаких чудес! И
действительно опыт русской
поэзии не составлял для меня большой загадки,- я наметанным
глазом определял,
что и как сделано и при желании мог воспроизвести.
Так сказать,
профессиональная школа. И вдруг - шаманство, волхвование и
совершеннейшая
тайна:
Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях срезанных, с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.
Боже мой, отглагольные "никакие" рифмы, ямб как
ямб, но что за фокус!
Инопланетянин. Научиться этому нет никакой возможности. И сразу
десятки любимых
и почитаемых мною поэтов перестали казаться мне
таковыми. Прекрасные,
гениальные стихотворцы, да, но этот - Поэт! Я горько сожалею,
что так поздно
узнал Мандельштама. Он бы во-время уберег от рифмованных
высказываний, от
стихотворной повествовательности, от ложных установок и
малокультурных
воздействий. Годы приносят новые открытия, но то острое и смущающее впечатление неразгаданности Мандельштама осталось навсегда. Он в первом ряду русских поэтов. Среди величайших он - несравненный. P.S. Прибавлю к сказанному еще несколько почти анекдотических, но отнюдь не случайных черточек, связанных с возвращением имени Мандельштама и с тем, как он был к тому времени забыт. Как-то в начале шестидесятых годов, когда впервые стали появляться редкие подборки стихов Мандельштама, но о нем уже громко заговорили, его часто упоминали, я оказался за обеденным столом в ЦДЛ напротив Семена Кирсанова. Не помню, кто еще был со мною, но речь зашла о поэзии и о месте в ней Мандельштама. Кирсанов слушал-слушал и вдруг, отодвинув тарелку, вмешался в разговор: - Не понимаю. Что за мода пошла на Мандельштама? Я-то его хорошо помню. Он жил рядом, он у меня трешки занимал! Сказано это было так, что было видно: он искренне удивлен - он же Кирсанов, один из первых поэтов страны, причем тут несчастный тот неудачник? Медленно, мучительно медленно шел к читателю сборник Мандельштама после "столь долгого отсутствия". Скудное "Избранное" вышло в "Большой библиотеке поэта" к концу 1973 года. Пронеслась по телефонам весть, что с утра книга будет продаваться в Лавке писателей. За час до откры тия уже выстроилась длинная очередь вдоль Кузнецкого моста. Было морозно и солнечно. Я стоял рядом с Арсением Александровичем Тарковским, на глазах которого разворачивалась трагическая история нашей поэзии. Он волновался, словно опасаясь, что в последний момент опять что-то случится и посмертная встреча с Осипом Эмильевичем не произойдет.Внезапно к нам подлетела какая-то расфуфыренная дамочка в мехах: - Что дают? - Мандельштама! Дамочка вспыхнула: - Я вас по-русски спрашиваю, а вы что отвечаете?- и возмущенно засеменила прочь. ЛЕОНИД МАРТЫНОВ Как-то я пожаловался Мартынову, что из моей книжки "Голоса" сняли одну треть, если не больше. - Знаете, что я говорю в таких случаях? - заулыбался он. - Я говорю: мне больше останется!" Замечательно сказал! Я сразу утешился. И еще он сказал, что теперь к нему постоянно ходят из редакций за стихами: - А у меня на столике целый ворох стихов, говорю - "Выбирайте!" Выглядело это и как щедрый жест наконец-то признанного поэта и как доверительный демократизм. А теперь я думаю, что он утратил строгое отношение к своим стихам, ему было все равно, что выберут, а подборки последних лет были, к сожалению, в общем слабые. Помню, вначале 1993-его года я купил его двухтомник чуть ли не задаром. Он лежал среди уцененных книг, и никто не брал. Горько. Леонид Мартынов был удивительным явлением в поэзии, одним из немногих поэтов,
открывшим новую интонацию. Он не вписывался в русло нормальной
советской поэзии
и потому был до смерти Сталина почти запретным.
Я носился с его стихами, читал их наизусть,
пропагандировал (узнал о нем
впервые от Лили Обуховой). И вот настало его время - он стал
бурно печататься,
получать премии. Пришла заслуженная слава и - оглушила его,
слишком долго
пребывавшего в "глубоководных" слоях, Он стал
писать все больше и все
поверхностней, позволил себе присоединиться к травле Пастернака,
Смертельно
обиделся на внезапную критику со сторону Юрия Кузнецова...
В последние годы Литинститута, повторяю, я был влюблен в
поэзию Мартынова,
испытывал сильное его влияние, но когда он стал общедоступен, я
поостыл (потому
даже не помню, как познакомился с ним - может быть, тогда
на писательском
съезде в кулуарах Кремлевского дворца , когда я подарил ему
книжку, жалуясь,
что ее обкорнали.
Потом, будучи уж работником "Литобозрения", я
заказал ему статью о какой-то
книге венгерской поэзии. Он написал. Я удивился, что в ряду
классиков - Петефи,
Ади , Атиллы Йожефа он поставил и Гидаша. Осторожно сказал
ему об этом по
телефону и нарвался на совершенно неожиданную истерику. Если
так, то он статью
снимает, он знает, что за этим стоит, это старые происки
против его друга
Гидаша и т.д. Моих оправданий ("ничего за этим не стоит,
пусть Гидаш останется,
это несущественно!") он уже не слышал. захлебываясь от
гнева. Пришлось резко и
громко сказать:
- Успокойтесь. статья пойдет в том виде. как вы ее написали.
Именно в том виде.
Никаких изменений, потому снимать ее не будем!
Он с трудом успокоился, статья вышла, но я испытал сильное
разочарование от его
какого-то вздорного барства.
(Нечто подобное я испытал от разговора по телефону с Л.Леоновым -
он капризно и
грубо отказался от интервью для "Юности", твердя,
что журналисты непременно
врут. Я пытался ему напомнить, что бывал у него с Захарией
Станку, что за мной
никогда передержек не числилось. что я каждое слово с ним
согласую... Тщетно.
Барин прекратил разговор.)
Говорят, перед смертью Мартынов был охвачен
апокалипсическим страхом, ему
виделся страшный конец человечества (Кстати, похожее произошло и
с моим отцом -
перед смертью он говорил, что жалеет нас, остающихся, -
наверное, имел в виду
грядущую всеобщую катастрофу).
Еще говорят, что жена Марьынова не захотела иметь детей,
чтобы ничем не
отвлекать себя от служения поэту. Она создала ему
оптимальные условия для
творчества. И он стал писать все хуже и хуже.
Теперь его репутация сильно подорвана, молодые не хотят
его читать. С
удивлением от меня узнают его "Реку Тишину",
"Ключ" и другие замечательные
стихотворения.
При очередной перетряске домашней библиотеки, когда приходится
сбрасывать пуды
книг, газет и брошюр, вспомнились пророческие стихи Леонида
Николаевича "Итоги
дня", написанные и опубликованные в 1956 году в первом
"Дне поэзии":
...За возом воз - обоз громаден,
И страшно даже посмотреть
На то, что за день, только за день
Отжить успело, устареть.
...Везут, как трухлые поленья,
Как барахло, как ржавый лом,
Ошибочные предствленья
И кучи мнимых аксиом.
Леонид Мартынов из тех, поэтов, которые остаются при
любых переменах.
ВЕК ЛЬВА РАЗГОНА
Он родился, когда еще жив был Лев Толстой и покинул нас на
пороге третьего
тысячелетия...
Мне посчастливилось быть его другом и соседом по дому ни
много, ни мало -
тридцать три года! Мне посчастливилось быть причастным к первым
публикациям из
его будущей книги "Непридуманное" ( я в ту пору
работал в журнале "Юность"),
принимать участие с ним вместе в общественной деятельности (он
был страстным
поборником свободы и человечности, противником
тоталитарного режима и
шовинизма), довелось несколько лет заседать с ним в
Комиссии по вопросам
помилования при Президенте РФ. Разгон был единственным среди
членов Комиссии,
который на своей шкуре испытал все прелести пребывания за
колючей проволокой.
Он мгновенно схватывал суть любого "дела", угадывал
характер заключенного и
обстоятельства, толкнувшие его на преступление... Он никогда
не голосовал за
смертную казнь.
Он выстрадал свой опыт и свои убеждения, пережил много утрат и
потерь, ничего
не приобрел кроме книг и телевизора. Жил скромно, тесновато
- ни дачи, ни
машины. Зато сколько друзей, и каких! Зато любовь и уважение. И
враги, конечно,
были (им от него доставалось свысока - он никогда не опускался
до их уровня).
Скажите, как согласиться с тем, что каждая отдельная жизнь
кончается смертью?
Мне, литератору, это кажется неестественным: творчество
приучает к тому, что
удается сохранить прекрасное и достойное, продлить до
бесконечности. Как
правило, стихи и романы приостанавливаются в нужном для
искусства месте
("остановись, мгновение!.."), создают иллюзию
нетленности. Невольно я эту
литературную привычку вносил в жизнь, начинал верить в
невозможное. Лев Разгон
сделал все, чтоб подтвердить, что он - исключение
из правила.
Помню первое впечатление от знакомства с ним:
Мы жили в одном доме, но не сразу подружились. Я хаживал к
Оттенам, дружил с
Николаем Давыдовичем и Еленой Михайловной. Однажды к ним забежал
жизнерадостный
пожилой человек, быстрый в движениях, со смущенной улыбкой.
Нас познакомили.
Это был Лев Разгон. Когда он ушел, Николай Давыдович грустно
сказал, как бы
прося не очень-то верить той показной бодрости:
- Очень больной человек. Три или четыре инфаркта...
Боже мой, Лев Разгон пережил Оттенов лет на двадцать или
больше! Лев Разгон
опровергал законы возраста. Наша дружба оказалась долгой, но
все-таки радость
всегда сопровождалась чувством тревоги. Я видел его,
обласканного восторженной
любовью на встречах с читателями, я видел его на митингах и на
трибуне под гром
аплодисментов, я видел его на больничной койке под
капельницей. Годы шли.
Всякий раз, когда его телефон не отвечал, я пугался. Потом
опять стыдился
своего маловерия. Он трижды умирал и воскресал.
Он был закоренелый позитивист (он в свое время написал ряд
популяризаторских
книг о науке), ни в какую потусторонность не верил, потому
так ценил каждый
земной день, так любил жить.
Слава пришла к нему поздно, на седьмом десятке. Его книгу
"Непридуманное" я
читал в рукописи давно, верил, что она будет опубликована. В
конце 1987 года
почувствовал, что - пора. Выпросил у Льва Эммануиловича рукопись для журнала
"Юность" (надо сказать, он поупорствовал, еще сомневался, но, слава Богу, дело
сделалось). Не помню, каким образом "Огонек" нас опередил, рассказ "Жена президента" там выскочил раньше (кажется, одна из работниц "Юности" тихо передала этот рассказ Коротичу), но все-таки главная публикация ( в четырех номерах, начиная с пятого за 1988 год) состоялась у нас и наделала шуму. Лев Разгон сразу стал в первый ряд литературных открытий эпохи "перестройки". Храню журналы с его надписями: "Дорогому Кириллу Ковальджи - главному виновнику появления этого безобразия на страницах советской прессы. Не отвертитесь!... " и "...другу и соучастнику этого преступления" и "...вождю и организатору наших побед. С любовью. Лев Разгон". Общение с ним всегда было радостью. Вопреки разнице в 22 года вкусы и убеждения у нас совпадали. Я ценил дружбу с молодежью, умел находить с ней общий язык, и вот - от самого моего молодого друга до Разгона был диапазон взаимопонимания больше 50 лет!. Могу вас заверить: нет возрастных барьеров. Ум и талант вне времени. Вот только с грешной плотью дело сложней. Она сдает раньше, чем хотелось бы. Да, и в случае Льва Разгона - раньше. Он прожил почти век, но он мог бы еще жить и жить. Интенсивно, интересно, получая удовольствие от каждого дня и одаривая собой современников. Не в первый раз он отправлялся в больницу. Держался с неизменной мужественностью, позволял себя шутить, был весь нацелен на то, чтобы вырваться из очередной палаты, как вырвался из зоны. Но в тот раз, в конце мая 1999 года, он что-то почувствовал. Ему было ночью плохо, его должны были отвезти в больницу, мы до приезда "скорой". поговорили, поцеловались... И вдруг, уходя, в коридоре, где я еще разговаривал с его дочерью Наташей, я услышал громкие рыдания. Он откровенно и горько плакал, как ребенок. Я хотел было броситься к нему, но было неловко, и, потрясенный, я отправился восвояси. И опять он боролся за жизнь, опять трижды умирал и воскресал, и все-таки вернулся домой. Но узнать его было трудно. Он резко и необратимо постарел. Рада Полищук вспоминала слова Льва Разгона, сказанные им незадолго до смерти: - Я, наверное, не доживу до ХХI-ого века. Хотелось бы дожить, но умереть в старости не стыдно, это закон жизни. Я не боюсь смерти, мне грустно думать, что я уже ничего не могу изменить ни в будущем, ни в прошлом... Ни сделать что-то важное, что не успел. И все равно мы еще надеялись... ...Мне выпала горькая участь вести гражданскую панихиду в ЦДЛ, в гробу его почти не было видно - он утопал в цветах. Мне больно до сих пор и долго еще будет больно. Никто мне его не заменит. Когда-нибудь я напишу о нем больше и лучше, а пока повторю то, что сказал тогда, в день похорон: - Среди нас жил чудесный человек - Лев Разгон. Феноменальный человек. Он был просто чудо. Он сумел прожить девяносто лет и не стать стариком. Ни его душа, ни его ум, ни его талант не знали старости. Мы привыкли к этому чуду, рассказывали легенды о нем, ставили в пример всем нытикам и малодушным. Гнали от себя мысль, что чудо не вечно. Горько, бесконечно горько, что и такое чудо кончается смертью. Но чудо все-таки было! Но Лев Разгон согревал нашу жизнь, он любил жизнь, он был щедр, смел и красив. Я не был свидетелем его трагических лет (с тридцатых до пятидесятых годов - заключенный в сталинских лагерях!), я его узнал человеком счастливым, обретающем известность, любовь и восхищение читателей в нашей стране и в мире. Он увидел мир. В том возрасте, которые мы называем старостью, он пережил расцвет, радовался Парижу, и Риму, Лондону и Иерусалиму. Он верил в новую судьбу России, не только верил, но и всеми силами способствовал свободе, разумности и доброте. Утром седьмого сентября я зашел к нему, он передал мне прочитанные дела для Комиссии по помилованию (вот уж буквально - работал до последнего дня!), жаловался на слабость, просил посидеть с ним минутку, но я торопился на службу, пообещал забежать вечерком, а вечером... Больше живым я его не увидел. Пришлось нам проводить его в последний путь, но мы вольны не отпускать Льва Разгона от себя, от своей памяти, от своей любви. Нашей любви. ПАМЯТЬ ИОСИФА БАЛЦАНА В нем было что-то львиное. Породистый, крупноголовый, гривастый, по- своему красивый. Он был родом из испанских евреев. Огромные мудрые печальные глаза. Травмированный несостоявшийся лев. В его уме мощные маховики проворачивались на холостом ходу. Он жил в иррациональное время, он умом пытался постичь правила той игры, для которой как раз ума не требовалось. Власть вербовала исполнителей, а не умников. Мы не были друзьями - просто приятелями, то сближались, то отдалялись. Он был умный и испуганный, одно время он решил, что сила на стороне малоодаренного, но цепкого Крученюка, и стал серым кардиналом при нем в газете "Култура" - не побрезговал. Интеллигент на службе реакционера? Это развело нас по разным кругам. Почему же вдруг после его смерти я стал переводить его стихи? Мне не хотелось, я давно перестал интересоваться его сочинениями, но вышло так, что не мог отказать го вдове. Неожиданно для себя согласился. Скорей всего потому, что она горячо ссылалась на уважение и симпатию покойного ко мне. Дескать, он все надеялся, что я его переведу (а в последние годы он стал писать явно лучше). Во мне возникло какое-то суеверное чувство вины перед ним и перед той, которая считала его большим недооцененным поэтом... Слаб человек: от живого автора я бы как-нибудь отвертелся, а от умершего - не смог. И вот я перевел его стихи, выбрав с десяток из того, что предлагалось. С двойственным чувством вдувал жизнь в строки мертвого автора. Обращался к лирике, там были зерна настоящей поэзии поэзии: ...Но промолчу я в час последней встречи Не потому, что нечего сказать, Не потому, что я лишился речи, А потому, наверно, что опять Про добрые мгновения и дни Не вымолвить по совести: "Верни..." Про годы, что раздавлены до срока, Не выговорить "скатертью дорога"... Балцан обладал бездонной, утомительной и отпугивающей памятью. Он болезненно точно, до мельчайших подробностей воспроизводил события двадцати-тридцатилетней давности. Особенно - борьбу в космополитизмом по- кишиневски. . Однажды в Малеевке он заговорил меня до четырех часов утра, я совершенно обалдел от нескончаемого повторения тогдашних собраний в почти стенографическом виде. Бедный Иосиф жевал бесконечную жвачку, не с силах вырваться из той поры, где был потрясен и сломлен. Он был умным верноподданным евреем, он хотел служить советской власти, как и многие бессарабские интеллигенты, поверившие в нее. Но этой власти мало было послушания, она сама чего-то боялась, словно налитыми кровью глазами шарила по залу, выискивая очередные жертвы. Что-то грозное в Москве происходило, а здесь должны были свои чубы трещать. Искали и находили своих безродных космополитов, как правило - евреев. Недавно была Победа но она как-то слишком быстро превратила вчерашних союзников во врагов. Повеяло безумием холодной войны. Мир оказался вновь угрожающим, и Балцан боялся быть побежденным после Победы. Он не собирался быть рядовым, чувствовал свое превосходство, но и в первые не лез. Он был идеальным вторым. При мне он стал заместителем Менюка в журнале "Днестр". Как-то он взял домой чистые листы очередного номера (не доверял "свежей голове"). 0н читал всю ночь напролет и утром прибежал в редакцию всклокоченный, зеленый. Оказалось, в этом одиннадцатом номере (годовщина Октября!) последним словом на последней полосе по чистой случайности значилось: "глупость"! Балцан поднял в кабинете Менюка тихую панику, заставил перелить готовую полосу. "Понимаете, что могли подумать?"- шептал он трагически, убежденный, что спас и Менюка и журнал, и нас всех. Однажды в "Днестре" были набраны мои стихи, среди которых было одно в идейном смысле безукоризненное. В нем перечислялись разного вида энергии, для того, чтобы потом подчеркнуть, что все они пасуют перед мощью человеческой мысли. (в данном случае - ленинской). Казалось бы, тут уж не придерешься, Однако Балцан вызывает меня, плотно прикрывает дверь. вид у него похоронный: - Что это? - говорит он и указывает на четверостишие: Энергия пустоты, почти пустоты разгадана: реакторы раскалены фантастической мощью атома. - Что значит "энергия пустоты"? - Атом ничтожно мал и, в сущности, пуст... - Не морочь людям голову! Давай снимем. Так будет лучше. "Энергия пустоты..." Могут подумать, что это о Ленине. Я сначала подумал, что он шутит. Нет, вижу, серьезен до невозможности. Тогда говорю: - Балцан, у тебя антисоветская фантазия. Он аж побледнел. А я еще по молодости лет не удержался и добавил: - Ты боишься, что тебя за что-нибудь снимут, Все равно снимут. За ни за что! Так и вышло. Его вдруг сняли за компанию с Менюком... Он не дожил до старости. И в столе не осталось ничего ненапечатанного. Думаю, он не позволял себе даже дневника. В этом было что-то характерное для молдавской писательской братии. Бессарабцы сознательно или подсознательно чувствовали свою неполноценность. Все румынское преследовалось. Несмотря на то, что за Прутом Румыния тоже строила социализм, культурное родство с ней считалось проявлением национализма, антисоветизма, короче - жупелом. В Кишиневе, ставшем столицей, создавалась искусственная отдельная литература с отдельным языком и особой письменностью. Каково было хитроумному Балцану осваивать этот абсурд, исходящий от самой власти? Иосиф мгновенно проворачивал в мозгу тысячи шахматных вариантов, не
догадываясь, что у картежников свои приемы.
Власть в молдавской части Бессарабии захватили
"шантисты" то-есть левобережные
молдаване, они слабо владели литературным языком, зато
считались истинными
представителями советской власти. Большая Бессарабия в 1940-ом
году как бы была
присоединена к маленькой Молдавской АССР, придуманной в 1924
году в противовес
Бессарабии, находящейся в составе буржуазной Румынии.
Советская власть-"освободительница" в 1940 году
всех своих приверженцев в
Бессарабии зачислила во второй сорт, вызвав у всех у них
глубокий хронический
стресс, принимавший паталогические формы. А Бессарабия как
раз отличались
подпольным революционным и антифашистским брожением в пользу
СССР, евреи были в
первых рядах. Положение бессарбцев и после войны все
равно оставалось
политически ущемленным.
Диссидентов в Молдавии к моменту перестройки, в сущности,
не оказалось.
Литературы "из ящиков стола" - тоже. Друцэ -
особый случай. Он давно
"эмигрировал" в Москву, стал писать и по-русски. Но и
в Москве он не отважился
написать то, что в шестидесятых годах написал приезжий - я имею
в виду повесть
"Стук в дверь" Иосифа Герасимова (о раскулачивании
и депортации молдаван -
повесть тогда, разумеется, не была напечатана).
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ЕМИЛИАНЕ БУКОВЕ
Это была колоритная фигура. Статный, с гордо посаженной головой,
увитой буйными
кудрями, человек, в котором с первого взгляда угадываешь
поэта. Старея, он
оставался вечным юношей, непредсказуемым, увлекающимся и
самоупоенным.
Имя Емилиана Букова было знаковым для молдавской советской
литературы - как имя
Межелайтиса для Литвы или Гамзатова для Дагестана. Его
творчество при жизни
изучалось, подобно классике, в школах и вузах республики.
Счастливая судьба?
Внешне - да. Но сколько пришлось ему претерпеть в эпоху кнута
и пряника! Он
родился на берегу Дуная, в южной Бессарабии. Поговаривали, что
его настоящая
фамилия - Быков, что он из липован (русских староверов).
Но в тогдашней
национально-пестрой Молдавии многие
"молдованизировались". Богдан Истру -
бывший Иван Бодарев, Самсон Шляху - Самсон Шлейзер, Паул
Михня - Пинхас
Шильман, Петру Заднипру - Петр Заднепров, Валериу Гажиу -
Валерий Гажа и т.д.
Буков смолоду примкнул к революционным организациям. В
бунтарских стихах он
дерзко, страстно, с размашистой образностью обличал старый
мир, буржуазный
уклад, мещанство. Он был тогда похож на молодого Маяковского, но
со сдвигом во
времени, ибо начинал Буков в ту пору, когда Маяковский уже
оборвал свою жизнь -
на пороге трагических тридцатых годов. По "эту" сторону
Днестра все еще было до
революции, а по "ту" сторону - уже после...
В сороковом году революционный поэт попал сразу в державный
сталинский уклад,
ему буквально за ночь пришлось преобразиться из бунтаря в
благодарного певца
освобожденной (не им) Молдавии. Он старался воспеть новую
действительность, не
замечая ее противоречий. Слава его росла, он был официально
признан "лучшим,
талантливейшим..." в местном масштабе.
После войны Буков стал заместителем председателя Совета
министров МССР, но тут
уж его враги постарались, и он вдруг был объявлен буржуазным
националистом и
чуть не погиб. Однако тираспольские "левобережные"
перестарались, заодно с
Буковым они вознамерились избавиться от всех наиболее
талантливых бессарабских
("правоборежных") писателей, что на деле означало
ликвидацию республиканской
литературы как таковой. Это было слишком. Последняя сталинская
кампания против
молдавских "националистов" дала осечку.
Букова опять стали печатать, он вскоре возглавил Союз
писателей и журнал>
"Нистру". Но прежних высот уже не достиг. Он стал пить.
После очередного загула
он остервенело трудился, надеялся количеством возместить утрату
качества. Буков
изо всех сил старался быть передовым, прогрессивным
(в советском,
псевдореволюционном смысле). Так, например, он в начале
шестидесятых годов
опубликовал роман "Крепок дом не забором", где
отстаивал дурацкую идею
переселения крестьян в многоэтажные дома
городского типа...
Его опекала Елена Викторовна Златова, жена Щипачева. Она меня и
познакомила с
ним, когда я появился в Кишиневе. Буков стал охотно давать мне
новые стихи на
перевод. Однажды ночью он ввалился подвыпивший ко мне в дом
(только-только
заснул мой маленький сын) и, ликуя, прочитал свеженаписанное
стихотворение
против американских балонов-аэрозондов, запускаемых в небо
нашей страны...
Потом он ко мне охладел из-за того, что я стал переводить
и стихи Андрея
Лупана, его давнего соперника.
Буков был широк, по-детски порывист и простодушен. Когда в
Кишиневе появился
Лев Яшин, полусумасшедший стихотворец, Буков его принял за
поэта-лауреата Яшина
(тот был Александр!) и приютил в своем доме. Прошла
неделя пока Буков
разобрался в чем дело (с этим Львом пришлось возиться и мне - я
знал его еще по
Москве и жалел)...
Репутации Букова сильно повредил трагический случай. В
доме творчества
"Малеевка" он всю ночь пил с одним литовским писателем,
который взял да и помер
на уснувшем молдавском поэте...
В неуемности творческой энергии Букова было что-то
лихорадочное, жалкое. Он,
как наркоман, нуждался в славе, удаче, хотел чтобы его
любили и читатели и
власти, потому болезненно срывался. Будучи, в сущности, не в
ладу с настоящим,
он искал спасения в идеальном будущем, старался его
предвосхитить, посвящал ему
новые масштабные замыслы.
Емилиан Нестерович Буков был одним из последних запоздалых
романтиков в
советской молдавской поэзии. Его тянуло ввысь, а не в глубину.
После советской
власти, что осталось от него? В Румынии (а Буков писал на
нормальном румынском
языке) уж точно его не вспомнят, как не признавали и раньше.
Может быть, его
ранние темпераментные и образные стихи не будут забыты.
Что до всего
остального... Не знаю, я крупных вещей его не
читал и тогда...
КАЗНЬ БЕЗ КАЗНИ
После ХХ съезда вдруг в молдавский союз писателей пришла
официальная бумага из
КГБ, гласящая о том, что Мозеш Кахана посмертно реабилитирован,
Такие бумаги в
ту пору были уже не редкость, но эта была из ряда вон
выходящая! Ведь старик
Кахана был не только жив-здоров, а еще заседал в том же КГБ,
куда его стали
приглашать в связи с реабилитацией других писателей, погибших в
годы репрессий.
Сам Лев Барский, секретарь союза писателей, в полном опупении
показывал мне эту
бумагу... Как такое могло случиться? Как в одном и том же
учреждении (да еще
каком!) левая рука не знала, что делает правая?
Скорей всего сработал обыкновенный бюрократический формализм.
Кахана числился,
по-видимому, не по общему списку подлежащих реабилитации,
а по особому.
Жизнь его и впрямь была удивительной.
Мозеш Кахана родился в Австро-Венгрии, еврей по
происхождению он свободно
владел всеми языками империи. Начал он как молодой пламенный
венгерский поэт во
время венгерской революции 1919 года в Будапеште, потом работал
как подпольщик-
коммунист в Трансильвании, отошедшей к Румынии, был близким
товарищем Бела
Куна. Выпустил публицистическую книжку по-румынски. Был
арестован, посажен в
Дофтану, известную румынскую политическую тюрьму, удрал оттуда
в СССР, но при
переходе зимой через Днестр его подстрелили, остался хром
на всю жизнь.
В АМССР в Тирасполе стал молдавским литератором и первым
председателем
тамошнего союза писателей. В 1937 году он, тонким нюхом
опытного подпольщика
учуяв, что и над ним сгущаются тучи, вдруг исчез из Тирасполя.
Вышел из дому, а
до места службы не дошел. Поползли самые фантастические слухи,
но никто так и
не узнал ничего. Был человек и нету...
Вот тут-то и могли в ГПУ поставить галочку
против его имени.
Он успел воспользоваться покровительством Белы Куна, еще
имевшем силу в
Коминтерне, и ради собственного спасения попросился опять в
нелегалы. Вполне
возможно, что его исчезновение из Тирасполя Москва
предложила оформить как
"ликвидацию"...
Получил он "командировку" от Коминтерна в Америку,
конспиративно объявился во
Франции - ждал отправки в Америку, но застрял из-за слишком
явной приметы -
хромоты. Добился изменения маршрута- вернулся под другим именем в
Румынию, стал
даже членом ЦК, но когда Бессарабию в 1940 году передали
СССР, вторично
вернулся туда и после войны и эвакуации, проведенной где-то в
Средней Азии,
поселился в Бендерах. Стал опять молдавским писателем. Как
старейший чуть ли не
в классики котировался, но кому-то чем-то не угодил. Во
время очередной
идеологической кампании был несправедливо бит (особенно
Андреем Лупаном,
тогдашним руководителем союза писателей) за
"ревизионизм" (имелся в виду
довольно честный "колхозный" роман "Павел
Брагар"). Вскорости перебрался в
Москву (нашлась одна из сидевших жен) , а оттуда в Будапешт, где
ему выпустили
собрание сочинений и окружили почетом ( Румыния при Чаушеску не
проявила к нему
должного интереса, ибо при всех его заслугах он был не только
еврей, а вдобавок
еще венгерский и советский)...
Я его знал с 1957 года, бывал у него в Бендерах встречался с
ним в Москве,
пытался защитить от Лупана. Перевел (вместе с отцом) несколько
его рассказов.
Уговаривал написать воспоминания, может быть. что-то потом
он и написал в
Венгрии( но - правду ли? и - всю ли?).
И вот в Будапеште 77-летний старик в больнице узнает
(что-то расслышал в
разговоре врачей по латыни), что у него рак. Как человек
решительный и
мужественный он с немалыми усилиями и предосторожностями
добирается до окна и
выбрасывается с шестого этажа. Ужасная смерть. тем более -
оказалось, что рака
не было, лишь сильные отложения солей.
Конечно, нет никакой связи между тем, что он на всю жизнь поверил
в ошибочный
марксистский "диагноз" и его гибелью. Но невольно
возникает перекличка с тем,
что он неверно понял свой собственный диагноз. Как бы то ни было
- человек был
крепкого склада, с характером и достоинством. Литератор он был
весьма средний,
но вполне обстоятельный и добросовестный, не лишенный
дара романиста,
Его вдова написала чрезвычайно слабые воспоминания о
своей жизни.
Из всех своих перипетий она вынесла только одну драгоценную
мысль: какая я была
хорошая и как меня не понимали...
Говорила, что лишь после смерти Мозеша осознала, какой он был
великий человек.
ИСКЛЮЧЕНИЕ ПОЭТА
Я впервые присутствовал на заседании правления союза писателей
Молдавии (был
недавно избран). Дело происходило сразу после ХХ-ого
съезда, страсти
разыгрывались. Не помню по какому поводу был вызван поэт Михня
на правление,
помню лишь, что он ворвался в зал в каком-то
истерическом напряжении,
остановился перед столом президиума и по-петушинному
выкрикнул:
- Все вы здесь бериевцы!
В гробовом молчании поднялся из-за стола побледневший Андрей
Лупан и изрек:
- Михня, выйди, подумай десять минут, вернись и повтори то,
что ты сказал.
Михня помедлил и вышел из зала. Все разом заговорили, но Лупан
жестко предложил
не отвлекаться, а вернуться к повестке дня. Прошло минут
десять, дверь
открылась и Михня, на сей раз медленно. Вошел в зал и, не глядя
на замеревших
членов правления, проговорил:
- Не все вы здесь бериевцы, но есть...
Андрей Лупан возвысил свой председательский голос:
-Слушай, Михня, садись за тот стол, бери ручку и бумагу, и
напиши то, что ты
сказал. - Михня сел, решительно взял ручку и бумагу,
призадумался и вдруг
вскинув голову, твердо заявил:
- Ничего я писать не буду!
- Тогда иди вон, - рассвирепел Лупан, - мы тебя
исключаем из союза!
Кажется, я единственный возражал против исключения. (Лупан
отечески корил меня
за политическую незрелость). Исключение состоялось, и только
года через два,
когда я стал консультантом по молдавской литературе в
Москве, я помог
восстановлению Михни в членах СП.
Паул Михня был типичный поэт, упоенный собой, одержимый
поэзией, меломан и
рафинированный эгоцентрист. Нервный, сухощавый,
одухотворенный еврей (в
Советской Бессарабии многие молдавские литераторы были евреями по
происхождению
и взяли себе псевдонимы). Михня был головной болью для
братьев-литераторов, он
считал себя лучшим поэтом и не скрывал этого. Его, естественно,
недолюбливали
да и он избегал так называемой общественности, Короче, жил
отшельником. Многое
ему списывалось за туберкулез, которым он безнадежно болел
( чуть что -
кровохарканье, правда прожил он все же лет 50 или более).
Помню, как однажды на каком-то собрании Михня резко
раскритиковал тогдашнего
секретаря правления Льва Барского. Какова, вы думаете. была
реакция последнего?
В перерыве я сам слышал, как хитроумный Барский подбежав к
Топпельбергу,
председателю Литфонда, шепнул тому "Надо выделить ему
немеделнно материальную
помощь!"
Михня при всей своей независимости тоже несвободен был
от бессарабской
паранойи. Когда Пастернака исключили из Союза писателей в
газете "Молдова
Сочиалистэ" появилась передовая статья, где гневно
клеймились такие отщепенцы
как Пастернак и Михня. Бедный Михня искренне и долго
возмущался, что его
поставили в ряд с Пастернаком.... Бедный, говорю, потому что,
когда лет через
десять я ему шутя напомнил про этот эпизод, он аж переменился в
лице и стал все
горячо отрицать...
Я перевел с десяток его стихотворений - надо сказать, что поэт он
был подлинной
закваски, верный себе и своему призванию. Его
добросовестность мастера была
истовой. К переводам относился серьезно и требовательно.
Несмотря на то. что
русский язык не был его родным, ему удалось внести несколько
вполне удачных
исправлений в текст моих переводов. Приведу одно из них:
Родство таинственно господствует,
связь в мире сущем разлита:
ты улови - гроза немотствует
и вскрикивает немота.
И камень - крик, и гром - молчание,
и горизонт звенит, и вот
передает цветку звучание, -
цветок - прислушайся - поет!
И ветвь зарю скрепляет подписью,
рифмует дуб наверняка, -
их взлет подхватывая родственно,
стучусь листвою в облака.
Единая и сокровенная
свзяь обнимает мир в родне -
из немоты кричит вселеннная
и обретает смысл во мне.
Быть бы ему прекрасным культурным собеседником, если б не
захлебывающийся
нескончаемый монологизм. Он мне симпатизировал, потому, поймав
меня на улице,
уже не отпускал, безжалостно заговаривал до
полуобморока...
ТАИНСТВЕННЫЕ УВОЛЬНЕНИЯ
Григорий Перов работал консультантом в Союзе писателей
Молдавии. Работал
добросовестно. все был им чрезвычайно довольны.
Через несколько дней после смерти Сталина вызывает его к
себе тогдашний
секретарь союза Богдан Истру и очень доверительно,
сочувственно и печально
говорит ему:
- Григорий Самойлович, я вам советую подать заявление об уходе
по собственному
желанию...
- С какой стати!?
- Я вам по-дружески говорю - так будет лучше. Жаль с вами
расставаться...
Многоопытный бессарабец Перов (кстати, тоже псевдоним)
написал заявление.
Трясущимися руками собрал свои бумаги и
отправился восвояси.
Летом после разоблачения Берия Перов, набравшись храбрости
попросил, чтобы
Истру конфиденциально объяснил, почему он был
тогда уволен.
Истру тяжело вздохнул:
- Соседи на вас пожаловались, что вы в день похорон Сталина
шли в туалет с
траурной газетой ( Перов жил на Садовой в квадратном
дворике с множеством
соседей и уборной в глубине двора).
- Но тогда все газеты были в траурной рамке...
- Стыдитесь! Я все те газеты храню, как святыню!
Прошло года три, Перов успешно писал и печатал свои сатиры.
Однажды к нему
обратился Истру с просьбой вернуться на работу. В аппарате
правления весьма
нужен такой опытный авторитетный консультант как он. И
Григорий Самойлович
согласился. Работал он столь же добросовестно, все были им
довольны, однако по
городу пополз слух, что у него обнаружился родной брат в
Америке и даже
богатый. Вскоре об этом гудел весь город, только Перов об этом
ничего не знал,
Потому когда его вызвал Истру в кабинет, закрыл дверь
поплотней и дружески
предложил написать заявление об уходе по собственному желанию,
Перов взбрыкнул,
категорически отказался и вообще сказал, что не покинет кабинет,
пока ему ясно
и внятно не скажут - за что?
- Но вы же знаете... Ваш брат... Зачем надо было скрывать?
- Какой брат? Мой двоюродный брат давно умер... Я это не скрываю,
а ухаживаю за
его могилкой.
- Не надо так. Я же с вами по-хорошему. У каждого может быть брат
в Америке, но
об этом надо честно писать в анкете. Родной брат!
- Но у меня нет брата и не было! Я был единственный сын
у своих бедных
родителей.
Истру огорчился и даже как будто обиделся.
Но брата действительно не оказалось.
Большой вышел конфуз! На этот раз Перов остался на работе и
служил до тех пор
пока ему не надоело.
Когда-то в предисловии к одной из его книг я написал:
Знаете ли вы Григория Перова?
Он сатирик. Остер на язык.
Молодой элегантный старик
Украшает пейзаж Кишинева.
Пусть о нем в "КЛЭ" [1] нет ни слова -
многотысячной россыпью книг
он расходится снова и снова...
Он успел отметить свое 75-летие, но я не могу побороть
ощущения, что он ушел
задолго до срока. Он так искусно, так мужественно, так успешно
не поддавался
старению, что лет в пятьдесят обретя свой облик всегда
подтянутого, бодрого и
одновременно сдержанного человека средних лет - Григорий
Перов на этом и
остановился. А раз человек не стареет, разве можно считать.
что жизнь его
прожита?
К тому же он только лет под пятьдесят стал самим собою,
то-есть Григорием
Перовым. До этого его звали Перпер и он был инженером-химиком. И
вдруг он начал
жить заново, с чистого листа. Взял и стал сатириком и
переводчиком. И женился
на молодой...
Потом и на склоне лет удивил творческой неожиданностью - на
восьмом десятке
стал писать лирические стихи. Казалось, он еще раз сумеет
обмануть время... Но
и самая удачная жизнь овеяна трагическим ветром. Что-то
случилось, что-то в нем
надорвалось - он (может быть, убегая от болезней и немощи)
делает попытки
самоубийства. И по-видимому одна из них (в больнице)
ему удается...
----------------------------
[1] КЛЭ - Краткая Литературная Энциклопедия.
|